воскресенье, 26 февраля 2012 г.

Венедикт Ерофее - Москва-Петушки (Отрывок №5)


65-й километр – Павлово-Посад

– Председатель у нас был… Лоэнгрин его звали, строгий такой… И весь в чирьях… И каждый вечер на моторной лодке катался. Сядет в лодку и по речке плывет… Плывет и чирья из себя выдавливает…
Из глаз рассказчика вытекала влага, и он был взволнован:
– А покатается он на лодке… Придет к себе в правление, ляжет на пол… Тут уже к нему не подступись – молчит и молчит. А если скажешь ему слово поперек – отвернется он в угол и заплачет… Стоит и плачет, пысает на пол, как маленький…
Дедушка вдруг умолк. Губы его искривились, синий нос его вспыхнул и погас. Он плакал! Плакал, как женщина, охватив руками голову, плечи его так и ходили ходуном, ходили, как волны…
– Ну, и все, что ли, Митрич?
Вагон содрогнулся от хохота. Все смеялись, безобразно и радостно. А внучек даже весь задергался, снизу вверх, чтобы слева направо не прыснуть себе в щиколотку. Черноусый сердился:
– Да где же тут Тургенев? Мы же договорились: как у Ивана Тургенева! А тут черт знает что такое! Какой-то весь в чирьях! Да еще вдобавок « пысает»!
– Да ведь он, наверно, кинокартину пересказывал! – брякнул кто-то со стороны. – Кинокартину « Председатель»!
– Какая там, к черту, кинокартина!..
А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слезы: ему просто все и всех было жалко: жалко председателя за то, что ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и лодку, и чирьи – все жалко. Первая любовь или последняя жалость
– какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальство он нам не заповедовал. Жалость и любовь к миру – едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева – жалость.
– Давай, папаша, – сказал я ему, – давай я угощу тебя, ты заслужил! Ты хорошо рассказал про любовь!.. И все, и все давайте выпьем! За орловского дворянина Ивана Тургенева, гражданина прекрасной Франции!
– Давайте! За орловского дворянина!..
Снова началось то же бульканье и тот же звон, потом опять шелестенье и чмоканье. Этюд до диез минор, сочинение Ференца Листа, исполняется «на бис»…
Никто сразу и не заметил, как у входа в наше «купе» (назовем его «купе») выросла фигура женщины в коричневом берете, в жакетке и с черными усиками. Она вся была пьяна, снизу доверху, и берет у нее разъезжался.
– Я тоже хочу Тургенева и выпить, – проговорила она всею утробою.
Замешательство длилось не больше двух мгновений.
– Аппетитная приходит во время еды, – съязвил декабрист. Все засмеялись.
– Чего тут смеяться, – сказал дедушка. – баба как баба, хорошая, мяконькая…
– Таких хороших баб, – мрачно отозвался черноусый и снял берет, – таких хороших баб надо в Крым отправлять, чтоб их там волки-медведи кушали…
– Ну почему, почему! – я запротестовал и засуетился. – Пусть сядет! Пусть чего-нибудь да расскажет! – «читали Тургенева, читали Максима Горького, а толку с вас!..» я потеснился. Я усадил ее и налил ей полстакана «тети Клавы».
Она выпила и, вместо благодарности, приподняла с головы свой берет: «вот это – видите?» и показала всем свой шрам повыше уха. А потом торжественно помолчала – и снова протянула мне стакан: «плесни еще, молодой человек, а не то я упаду в обморок».
Я налил ей еще полстакана.

Павлово-Посад – Назарьево

Она и это выпила, и снова как-то машинально. А выпив, настежь растворила свой рот и всем показала: «видите – четырех зубов не хватает?» – «да где же зубы-то эти?» – «а кто их знает, где они. Я женщина грамотная, а вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу – у вас тут такой литературный разговор, дай, думаю, и я к ним присяду, выпью и расскажу заодно, как мне за Пушкина разбили голову и выбили четыре передних зуба…»
И она принялась рассказывать, и чудовищен был стиль ее рассказа…
– Все с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга Евтюшкина, он все щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил меня за икры и спрашивает: «Мой чудный взгляд тебя томил?» – я говорю: «Ну, допустим, томил…», а он опять за икры: «В душе мой голос раздавался?» Тут он схватил меня в охапку и куда-то поволок. А когда уже выволок – я ходила все дни сама не своя, все твердила: «Пушкин – Евтюшкин – томил – раздавался». «Раздавался – томил – Евтюшкин – Пушкин». А потом опять: «Пушкин – Евтюшкин…»
– Ты ближе к делу, ближе к передним зубам, – оборвал ее черноусый.
– Сейчас, сейчас будут и зубы! Будут вам и зубы!.. Что же дальше?.. Да, с этого дня все шло так хорошо, целых полгода я с ним на сеновале бога гневила, все шло хорошо! А потом этот Пушкин опять все напортил!.. Я ведь как Жанна д'Арк. Та тоже – нет, чтобы коров пасти и жать хлеба – так она села на лошадь и поскакала в Орлеан, на свою попу приключений искать. Вот так и я – как немножко напьюсь, так сразу к нему подступаю: «А кто за тебя детишек будет воспитывать? Пушкин, что ли?» а он огрызается: «Да каких там еще детишек? Ведь детишек-то нет! Причем же тут Пушкин?» а я ему на это: «когда они будут, детишки, поздно будет Пушкина вспоминать!»
И так всякий раз – стоило мне немножко напиться.
– Кто за тебя, – говорю, – детишек?.. Пушкин, что ли?.. – а он – прямо весь бесится: «Уйди, Дарья, – кричит, – уйди! Перестань высекать огонь из души человека!» Я его ненавидела в эти минуты, так ненавидела, что в глазах у меня голова кружилась. А потом – все-таки ничего, опять любила, так любила, что по ночам просыпалась от этого…
И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю к нему и ору: «Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет? А? Пушкин?» он, как услышал о Пушкине, весь почернел и затрясся: «пей, напивайся, но Пушкина не трогай! Детишек не трогай! Пей все, пей мою кровь, но господа бога твоего не искушай!» а я в это время на больничном сидела, сотрясение мозгов и заворот кишок, а на юге в то время осень была, и я ему вот что тогда заорала: «Уходи от меня, душегуб, совсем от меня уходи! Обойдусь! Месяцок поблядую и под поезд брошусь! А потом пойду в монастырь и схиму приму! Ты придешь ко мне прощенья просить, а я выйду во всем черном, обаятельная такая, и тебе всю морду поцарапаю, собственным своим кукишем! Уходи!» а потом кричу: «ты хоть душу-то любишь во мне? Душу – любишь?» а он весь трясется и чернеет: "сердцем,
– орет, – сердцем – да, сердцем люблю твою душу, но душою – нет, не люблю!"
И как-то дико, по-оперному рассмеялся, схватил меня, проломил мне череп и уехал во Владимир-на-Клязьме. Зачем уехал? К кому уехал? Мое недоумение разделила вся Европа. А бабушка моя, глухонемая, с печи мне говорит: "Вот видишь, как далеко зашла ты, Дашенька, в поисках своего "я"!"
Да! А через месяц он вернулся. А я в это время пьяная была в дым, я как увидела его, упала на стол, засмеялась, засучила ногами: «ага! – закричала. – умотал во Владимир-на-Клязьме! А кто за тебя детишек…» а он – не говоря ни слова – подошел, выбил мне четыре передних зуба и уехал в Ростов-на-Дону, по путевке комсомола… Дело к обмороку, милый. Налей-ка еще чуток…
Все давились от смеха. Всех доканала, главное, эта глухонемая бабушка.
– А где ж он теперь, твой Евтюшкин?
– А кто его знает, где? Или в Сибири, или в Средней Азии. Если он приехал в Ростов и все еще живой, значит, он где-нибудь в Средней Азии. А если до Ростова не доехал и умер, значит, в Сибири…
– Верно говоришь, – поддержал я ее, – в Средней Азии не умрешь, в Средней Азии можно прожить. Сам я там не был, а вот мой друг Тихонов – был. Он говорит: идешь, идешь, видишь – кишлак, а в нем кизяками печку топят, и выпить ничего нет, но жратвы зато много: акыны, саксаул… Так он там и питался почти полгода: акынами и саксаулом. И ничего – приехал рыхлый и глаза навыкате…
– А в Сибири?..
– А в Сибири – нет, в Сибири не проживешь. В Сибири вообще никто не живет, одни только негры живут. Продуктов им туда не завозят, выпить им нечего, не говоря уж «поесть». Только один раз в год им привозят из Житомира вышитые полотенца – и негры на них вешаются…
– Да что еще за негры? – встрепенулся декабрист, чуть было задремавший. – Какие в Сибири негры! Негры в Штатах живут, а не в Сибири! Вы, допустим, в Сибири были. А в Штатах вы были?
– Был в Штатах! И не видел там никаких негров!
– Никаких негров? В Штатах?
– Да! В Штатах! Ни единого негра!..
Все как-то настолько одурели, и столько было тумана в каждой голове, что ни для какого недоумения уже не хватало места. Женщину сложной судьбы, со шрамом и без зубов, все разом и немедленно забыли. И сама она как-то забылась, и все остальные – забылись; один только юный Митрич, чтоб в присутствии дамы показаться хватом, то и дело сплевывал какой-то мочей поперек затылка…
– Значит, вы были в Штатах, – мямлил черноусый, – Это очень и очень чрезвычайно! Негров там нет и никогда не было, это я допускаю… Я вам верю, как родному… Но скажите: свободы там тоже не было и нет?.. Свобода так и остается призраком на этом континенте скорби? Скажите…
– Да, – отвечал я ему, – свобода так и остается призраком на этом континенте скорби, и они к этому так привыкли, что почти не замечают. Вы только подумайте! У них – я много ходил и вглядывался – у них ни в одной гримасе, ни в жесте, ни в реплике нет ни малейшей неловкости, к которой мы так привыкли. На каждой роже в минуту изображается столько достоинства, что хватило бы всем нам на всю нашу великую семилетку. "Отчего бы это? – думал я и сворачивал с Манхэттена на 5-ю авеню и сам себе отвечал: «От их паскудного самодовольства, и больше ни от чего». Но откуда берется самодовольство? Я застывал посреди авеню, чтобы разрешить мысль: «В мире пропагандных фикций и рекламных вывертов – откуда столько самодовольства?» Я шел в Гарлем и пожимал плечами: «Откуда? Игрушки идеологов монополий, марионетки пушечных королей – откуда у них такой аппетит? Жрут по пять раз на день, и очень плотно, и все с тем же бесконечным достоинством – а разве вообще может быть аппетит у хорошего человека, а тем более в Штатах!..»
– Да, да, да, – кивал головой старый Митрич, – они там кушают, а мы почти уже и не кушаем… Весь рис увозим в Китай, весь сахар увозим на Кубу… А сами что будем кушать?..
– Ничего, папаша, ничего!… ты уже свое откушал, грех тебе говорить. Если будешь в Штатах – помни главное: не забывай родину и доброту ее не забывай. Максим Горький не только о бабах писал, он писал и о родине. Ты помнишь, что он писал?..
– Как же… Помню… – и все выпитое выливалось у него из синих глаз, – помню: «мы с бабушкой уходили все дальше в лес…»
– Да разве ж это про родину, Митрич? – осоловело сердился черноусый. – Это про бабушку, а совсем не про родину!..
И Митрич снова заплакал…

Назарьево – Дрезна

А черноусый сказал:
– Вот вы много повидали, много поездили. Скажите: где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиринеев?
– Не знаю, как по ту. А по эту – совсем не ценят. Я, например, был в Италии, там на русского человека никакого внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и поет. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поет. А третий – поодаль – поет про того, кто рисует… И так от этого грустно! А они нашей грусти – не понимают…
– Да ведь итальянцы – разве они что-нибудь понимают! – поддержал черноусый.
– Именно. Когда я был в Венеции, в день святого Марка, – захотелось мне поглядеть на гребные гонки. И так мне грустно было от этих гонок! Сердце исходило слезами, но немотствовали уста. А итальянцы не понимают, смеются, пальцами на меня показывают: «смотрите-ка, Ерофеев опять ходит, как поебаный!» Да разве ж я как поебаный?! Просто
– немотствуют уста…
Да мне в Италии, собственно, ничего и не надо было. Мне только три вещи хотелось там посмотреть: Везувий, Геркуланум и Помпею. Но мне сказали, что Везувия давно уже нет, и послали в Геркуланум. А в Геркулануме мне сказали: «Ну зачем тебе, дураку, Геркуланум? Иди-ка ты лучше в Помпею». Прихожу в Помпею, а мне говорят: «Далась тебе эта Помпея! Ступай в Геркуланум!..»
Махнул я рукой и подался во Францию. Иду, иду, подхожу уже к линии Мажино, и вдруг вспомнил: дай, думаю, вернусь, поживу немного у Луиджи Лонго, койку у него сниму, книжки буду читать, чтобы зря не мотаться. Лучше б, конечно, у Пальмиро Тольятти койку снять, но ведь недавно умер… А чем хуже Луиджи Лонго?..
А все-таки обратно не пошел. А пошел через Тироль в сторону Сорбонны. Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра. А меня спрашивают: «Если ты хочешь учиться на бакалавра – тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А что тебе как феномену присуще?» Ну, что им ответить? Я говорю: «Ну что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота». «Из Сибири?» – спрашивают. Говорю: «Из Сибири». «Ну, раз из Сибири, в таком случае хоть психике твоей да ведь должно быть что-нибудь присуще. А психике твоей – что присуще?» Я подумал: это все-таки не Храпуново, а сорбонна, надо сказать что-нибудь умное. Подумал и сказал: «мне как феномену присущ самовозрастающий логос». А ректор Сорбонны, пока я думал про умное, тихо подкрался ко мне сзади, да как хряснет меня по шее: «Дурак ты, – говорит, – а никакой не логос!» «Вон, – кричит, – вон Ерофеева из нашей Сорбонны!» В первый раз я тогда пожалел, что не остался жить на квартире у товарища Луиджи Лонго…
Что ж мне оставалось делать, как не идти в Париж? Прихожу. Иду в сторону Нотр-Дам, иду и удивляюсь: кругом одни бардаки. Стоит только Эйфелева башня, а на ней генерал де Голь, ест каштаны и смотрит в бинокль на все стороны света. А какой смысл смотреть, если во всех четырех сторонах одни бардаки!..
По бульварам ходить, положим, там нет никакой возможности. Все снуют – из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И кругом столько трипперу, что дышать трудно. Я как-то раз выпил и пошел по Елисейским Полям – кругом столько трипперу, что ноги передвигаешь с трудом. Вижу: двое знакомых, он и она, оба жуют каштаны и оба старцы. Где я их видел? В газетах? Не помню, короче, узнал: это Луи Арагон и Эльза Триоле. «Интересно, – прошмыгнула мысль у меня, – откуда они идут: из клиники в бардак или из бардака в клинику?» И сам же себя обрезал: «Стыдись. Ты в Париже, а не в Храпунове. Задай им лучше социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы…»
Догоняю Луи Арагона и говорю ему, открываю сердце, говорю, что я отчаялся во всем, но нет у меня ни в чем никакого сомнения, и что я умираю от внутренних противоречий, и много еще чего – а он только на меня взглянул, козырнул мне, как старый ветеран, взял свою Эльзу под руку и дальше пошел. Я опять их догоняю и теперь уже говорю не Луи, а Триоле: говорю, что умираю от недостатка впечатлений, и что меня одолевают сомнения именно тогда, когда я перестаю отчаиваться, тогда как в минуты отчаяния я сомнений не знал… – а она, как старая блядь, потрепала меня по щеке, взяла под руку своего Арагона и дальше пошла…
Потом я, конечно, узнал из печати, что это были совсем не те люди, это были, оказывается, Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, ну да какая мне теперь разница? Я пошел на Нотр-Дам и снял там мансарду. Мансарда, мезонин, флигель, антресоли, чердак – я все это путаю и разницы никакой не вижу. Короче, я снял то, на чем можно лежать, писать и трубку курить. Выкурил я двенадцать трубок – и отослал в «Ревю де Пари» свое эссе под французским названием «Шик и блеск иммер элегант». Эссе по вопросам любви.
А вы сами знаете, как тяжело во Франции писать о любви. Потому что все, что касается любви, во Франции уже давно написано. Там о любви знают все, а у нас ничего не знают о любви. Покажи нашему человеку со средним образованием, покажи ему твердый шанкр и спроси: «какой это шанкр – твердый или мягкий?» – он обязательно брякнет: «мягкий, конечно»; а покажи ему мягкий – так он и совсем растеряется. А там – нет. Там, может быть, не знают, сколько стоит «зверобой», но уж если шанкр мягкий, так он для каждого будет мягок и твердым его никто не назовет…
Короче, «Ревю де Пари» вернул мне мое эссе под тем предлогом, что оно написано по-русски, что французский один заголовок. Что ж вы думаете? – я отчаялся? Я выкурил на антресолях еще тринадцать трубок – создал новое эссе, тоже посвященное любви. На этот раз оно все, от начала до конца, было написано по-французски, русским был только заголовок: «Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости». И отослал в «Ревю де Пари».
– И вам его опять вернули? – спросил черноусый, в знак участия к рассказчику и как бы сквозь сон…
– Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а основную идею – ложной. К русским условиям, – сказали, – возможно, это и применимо, но к французским – нет; стервозность, – сказали, – у нас еще не высшая ступень и далеко не последняя; у вас, у русских, ваша блядовитость, достигнув предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в которую – через кровосмесительство – трансформируется наша стервозность, но врастание это будет протекать в русле нашей традиционной блядовитости и совершенно перманентно!..
Короче, они совсем заебали мне мозги. Так что я плюнул, сжег свои рукописи вместе с мансардой и антресолями и через Верден попер к Ла-Маншу. Я пел, думал и шел – к Альбиону. Я шел и думал: «почему я все-таки не остался жить на квартире у Луиджи Лонго?» я шел и пел: «королева Британии тяжко больна, дни и ночи ее сочтены…» а в окрестностях Лондона…
– Позвольте, – прервал меня черноусый, – меня поражает ваш размах, нет, я верю вам, как родному, меня поражает та легкость, с какой вы преодолевали все государственные границы…

Дрезна – 85-й километр

– Да что же тут такого поразительного! И какие еще границы?! Граница нужна для того, чтобы не перепутать нации. У нас, например, стоит пограничник и твердо знает, что граница эта – не фикция и не эмблема, потому что по одну сторону границы говорят на русском и больше пьют, а по другую – меньше пьют и говорят на нерусском…
А там? Какие там могут быть границы, если все одинаково пьют и говорят не по-русски! Там, может быть, и рады бы куда-нибудь поставить пограничника, да просто некуда поставить. Вот и шляются там пограничники без всякого дела, тоскуют и просят прикурить… Так что там на этот счет совершенно свободно… Хочешь ты, например, остановиться в Эболи – пожалуйста, останавливайся в Эболи. Хочешь идти в Каноссу – никто тебе не мешает, иди в Каноссу. Хочешь перейти Рубикон
– переходи.
Так что ничего удивительного… В двенадцать ноль-ноль по Гринвичу я уже был представлен директору Британского музея, фамилия у него какая-то звучная и дурацкая, вроде сэр Комби Корм: «чего вы от нас хотите?» – спросил директор Британского музея. «Я хочу у вас ангажироваться. Вернее, чтобы вы меня ангажировали, вот чего я хочу…»
«Это в таких штанах чтобы я стал вас ангажировать?» – сказал директор Британского музея. «Это в каких же таких штанах?» – переспросил я его со скрытой досадой. А он, как будто не расслышал, стал передо мной на карачки и принялся обнюхивать мои носки. Обнюхав, встал, поморщился, сплюнул, а потом спросил: «это в таких-то носках чтобы я вас ангажировал?»
– "В каких же это носках?! – заговорил я, уже досады не скрывая, – в каких же это носках? Вот те носки, которые я таскал на родине, те действительно пахли, да. Но я перед отъездом их сменил, потому что в человеке все должно быть прекрасно: и душа, и мысли, и…
А он не захотел и слушать. Пошел в палату лордов и там сказал: «Лорды! Вот тут у меня за дверью стоит один подонок. Он из снежной России, но вроде не очень пьяный. Что мне с ним делать, с этим горемыкой? Ангажировать это чучело? Или не давать этому пугалу никакого ангажемента?» А лорды рассмотрели меня в монокли и говорят: «а ты попробуй, Уильям! Попробуй, выставь его для обозрения! Этот пыльный мудак впишется в любой интерьер!» Тут слово взяла королева Британии. Она подняла руку и крикнула:
– Контролеры! Контролеры!.. – загремело по всему вагону, загремело и взорвалось: «Контролеры!»
Мой рассказ оборвался в наинтереснейшем месте. Но не только рассказ оборвался: и пьяная полудрема черноусого, и сон декабриста – все было прервано на полпути. Старый митрич очнулся весь в слезах, а молодой ослепил всех своей свистящей зевотой, переходящей в смех и дефекацию. Одна только женщина сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала, как фата-моргана…
Собственно говоря, на петушинской ветке контролеров никто не боится, потому что все без билета. Если какой-нибудь отщепенец спьяну и купит билет, так ему, конечно, неудобно, когда идут контролеры: когда к нему подходят за билетом, он не смотрит ни на кого – ни на ревизора, ни на публику, как будто хочет провалиться сквозь землю. А ревизор рассматривает его билет как-то брезгливо, а на него самого глядит уничтожающе, как на гадину. А публика, публика смотрит на «зайца» большими, красивыми глазами, как бы говоря: глаза опустил, мудозвон! Совесть заела, жидовская морда! – а в глаза ревизору глядят еще решительней: вот мы какие – и можешь ли ты осудить нас? Подходи к нам, Семеныч, мы тебя не обидим…
До того, как Семеныч стал старшим ревизором, все выглядело иначе: в те дни безбилетников, как индусов, сгоняли в резервации и лупили по головам Ефроном и Брокгаузом, а потом штрафовали и выплескивали из вагона. В те дни, смываясь от контролера, они бежали сквозь вагоны паническими стадами, увлекая с собой даже тех, кто с билетом. Однажды, на моих глазах, два маленьких мальчика, поддавшись всеобщей панике, побежали вместе со стадом и были насмерть раздавлены – так и остались лежать в проходе, в посиневших руках сжимая свои билеты…
Старший ревизор Семеныч все изменил; он упразднил всякие штрафы и резервации. Он делал проще: он брал с безбилетников по грамму за километр. По всей России шоферня берет с «грачей» за километр по копейке, а Семеныч брал в полтора раза дешевле: по грамму за километр. Если, например, ты едешь из Чухлинки в Усад, расстояние девяносто километров, – ты наливаешь Семенычу девяносто грамм и дальше едешь совершенно спокойно, развалясь на лавочке, как негоциант…
Итак, нововведение Семеныча укрепляло связь ревизора с широкою массою, удешевляло эту связь, упрощало и гуманизировало… И в том всеобщем трепете, который вызывает крик «контролеры!» – нет никакого страха. В этом трепете одно лишь предвосхищение..
Семеныч вошел в вагон, плотоядно улыбаясь. Он уже едва держался на ногах, он доезжал обычно только до Орехово-Зуево, а в Орехово-Зуеве выскакивал и шел в свою контору, набравшись до блевотины…
– Это ты опять, Митрич? Опять в Орехово? Кататься на карусели? С вас обоих сто восемьдесят. А это ты, черноусый? Салтыковская – Орехово-Зуево? Семьдесят два грамма. Разбудите эту блядь и спросите, сколько с нее причитается. А ты, коверкот, куда и откуда? Серп и Молот
– Покров? Сто пять, будьте любезны. Все меньше становится «зайцев». Когда-то это вызывало «гнев и возмущение», а теперь же вызывает «законную гордость».. А ты, Веня?..
И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром:
– А ты, Веня? Как всегда: Москва – Петушки?..

85-й километр – Орехово-Зуево

– Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва – Петушки…
– И ты думаешь, Шшехерезада, что ты и на этот раз от меня отвертишься?.. Да?..
Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока Семеныч пьет положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам объясню, почему «Шехерезада» и что значит «отвертишься».
Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семенычем. Тогда он только заступил на дежурство. Он подошел ко мне и спросил: «Москва – Петушки? Сто двадцать пять». И когда я не понял, в чем дело, он объяснил мне, в чем дело. И когда я сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это: «Так что же? Бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма нет?» Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из области римского права. Он страшно заинтересовался и попросил меня рассказать подробнее обо всем античном и римском. Я стал рассказывать и дошел уже до скандальной истории с Лукрецией и Тарквинием, но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, и он так и не успел дослушать, что все-таки случилось с Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?..
А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист, история мира привлекала его единственно лишь альковной своей стороной. И когда через неделю в районе Фрязево снова нагрянули контролеры, Семеныч уже не сказал мне: «Москва – Петушки? Сто двадцать пять». Нет, он кинулся ко мне за продолжением: «ну как? Уебал он все-таки эту Лукрецию?»
И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории перешел к христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему говорил: «И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной Гипатии и…» но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в Орехове-Зуеве, и Семеныч выскочил на перрон, вконец заинтересованный…
И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии «Москва – Петушки» я был единственным безбилетником, кто ни разу еще не подносил Семенычу ни единого грамма и тем не менее оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и мировая история – тоже…
В прошлую я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека. Дальше этого идти было некуда…
И вот – Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел на меня, как удав и султан Шахриар:
– Москва – Петушки? Сто двадцать пять.
– Семеныч! – отвечал я почти умоляюще. – Семеныч! Ты выпил сегодня много?..
– Прилично, – отвечал мне Семеныч не без самодовольства. Он пьян был в дымину.
– А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который «ей-ей, грядет»?..
– Могу, Веня, могу! Сегодня я все могу!..
– От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и семнадцатого съезда – можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго пришествия?..
– Могу! – рокотал Семеныч. – Говори, говори, Шехерезада!
– Так слушай! То будет день, «избраннейший всех дней». В тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: «ныне отпущаеши раба твоего, владыко…» И скажет архангел Гавриил: «богородице дево, радуйся, благословенна ты между женами». И доктор Фауст проговорит: «Вот – мгновение! Продлись и постой». И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: «Исайя, ликуй!» и Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в поцелуе…
– Сольются в поцелуе?.. – заерзал Семеныч, уже в нетерпении…
– Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и расчет покинут сердца, и женщина…
– Женщина! – затрепетал Семеныч. – Что? Что женщина?!
– И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно сбросит с себя паранджу угнетенная женщина востока! И возляжет…
– Возляжет?! – тут уж он весь задергался.
– Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится и…
– О-о-о! – застонал Семеныч. – Скоро ли она? Скоро ли будет? – и вдруг, как гитана, заломил руки, а потом суетливо, путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней своей интимности…
Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз ее было написано громадное «ого!» она, эта публика, все поняла не так, как надо было б понять…
А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских высот, а арабов с иудеями примирить? – что тогда останется в головах людей? Один только чистый гомосексуализм.
Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и Жорж Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публике: «Ого!? – говорит, – ай да генерал де Голь!» или «Ого! Ай да Жорж Помпиду!»
Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было написано это « ого!»
– Семеныч! Семеныч! – я обхватил его и потащил на площадку вагона.
– на нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем отсюда, Семеныч, пойдем!..
Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей…
– Веня! Скажи мне… Женщина востока… Если снимет с себя паранджу… На ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?..
Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась…

Орехово-Зуево

Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в тысячу первый раз, полуживого, расстегнутого – вынесло на перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а потом уже рухнул под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд хлынули у него из чрева, растекаясь по перрону…
Все это я видел совершенно отчетливо и свидетельствую об этом миру. Но вот всего остального – я уже не видел, и ни о чем не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил, как выходящая в Орехово лавина публики запуталась во мне и вбирала меня, чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, – и выплюнуть на ореховский перрон. Но плевок все не получался, потому что входящая в вагон публика затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в проруби.
И если там господь меня спросит: «Неужели, Веня, ты больше не помнишь ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого начались твои бедствия?..» – я скажу ему: «Нет, господь, не сразу…» краешком сознания, все тем же самым краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец, совладать со стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей…
А когда я опрокинулся, господь, я сразу отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты. – О нет! Я лгу опять! Я снова лгу перед лицом твоим, господь! Это лгу не я, это лжет моя ослабевшая память! – я не сразу отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул из нее раз пять или шесть, а уж потом, сложа весла, отдался мощному потоку грез и ленивой дремоты…
«Все ваши выдумки о веке златом, – твердил я, – все ложь и уныние. Но я-то, двенадцать недель тому назад, видел его прообраз, и через полчаса сверкнет мне в глаза его отблеск – в тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом не отцветает жасмин, – а что там в жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученный виссон, смежил ресницы и обоняет лилии?..»
И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина…

Орехово-Зуево – Крутое

… а из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и щурится, от меня и от солнца.
– Что здесь делаешь, Тихонов?
– Я отрабатываю тезисы. Все давно готово к выступлению, кроме тезисов. А вот теперь и тезисы готовы…
– Значит, ты считаешь, что ситуация назрела?
– А кто ее знает! Я, как немножко выпью, мне кажется, что назрела; а как хмель проходит – нет, думаю, еще не назрела, рано еще браться за оружие…
– А ты выпей можжевеловой, Вадя…
Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил.
– Ну как? Назрела ситуация?
– Погоди, сейчас назреет…
– Когда же выступать? Завтра?
– А кто его знает! Я, как выпью немножко, мне кажется, что хоть сегодня выступай, что и вчера было не рано выступать. А как начинает проходить – нет, думаю, и вчера было рано, и послезавтра еще не поздно.
– А ты выпей еще, Вадимчик, выпей еще можжевеловой…
Вадимчик выпил и опять загрустил.
– Ну как? Ты считаешь: пора?..
– Пора… – не забывай пароль. И всем скажи, чтоб не забывали: завтра утром, между деревней Тартино и деревней Елисейково, у скотного двора, в девять ноль-ноль по Гринвичу…
– До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь…
– Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ…
Тут я сразу должен оговориться, перед лицом совести всего человечества я должен сказать: я с самого начала был противником этой авантюры, бесплодной, как смоковница (прекрасно сказано: «Бесплодной, как смоковница»). Я с самого начала говорил, что революция достигает чего-нибудь нужного, если совершается в сердцах, а не на стогнах. Но уж раз начали без меня – я не мог быть в стороне от тех, кто начал. Я мог бы, во всяком случае предотвратить излишнее ожесточение сердец и ослабить кровопролитие…
В девятом часу по Гринвичу, в траве у скотного двора, мы сидели и ждали. Каждому, кто подходил, мы говорили: «Садись, товарищ, с нами – в ногах правды нет», и каждый оставался стоять, бряцая оружием и повторяя условную фразу из Антонио Сальери: «Но правды нет и выше». Шаловлив был этот пароль и двусмыслен, но нам было не до этого: приближалось девять ноль-ноль по Гринвичу…
С чего все началось? Все началось с того, что Тихонов прибил к воротам елисейковского сельсовета свои четырнадцать тезисов. Вернее, не прибил их к воротам, а написал на заборе мелом, и это скорее были слова, а не тезисы, четкие, лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а не четырнадцать, – но, как бы то ни было, с этого все началось.
Двумя колоннами, со штандартами в руках, мы вышли – одна колонна на Елисейково, другая – на Тартино. И шли беспрепятственно вплоть до заката: убитых не было ни с одной стороны, раненых тоже не было, пленных был только один – бывший председатель ларионовского сельсовета, на склоне лет разжалованный за пьянку и врожденное слабоумие. Елисейково было повержено, Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодово и Пекша молили о пощаде. Все жизненные центры петушинского уезда – от магазина в Поломах, до андреевского склада сельпо – все заняты были силами восставших…
А после захода солнца деревня Черкасово была провозглашена столицей, туда же был доставлен пленный, и там же сымпровизировали съезд победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же: Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич, карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская и Вера Засулич…
С места кричали: «А где это такая – Норвегия?» «А кто ее знает, где! – отвечали с другого места. – у черта на куличках, у бороды на клине!» «Да где бы она ни была, – унимал я шум, – без интервенции нам не обойтись. Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война, нужно как минимум двенадцать фронтов».. «Белополяки нужны!» – кричал закосевший Тихонов. «о, идиот! – прерывал его я, – вечно ты ляпнешь! Ты блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам, – но как доходит до дела, ты говно-говном! Ну зачем тебе, дураку, белополяки?».. «Да разве я спорю! – сдавался Тихонов. – Как будто они мне больше нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия…»
Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет состоит в НАТО, и Владик Ц-ский уже бежал на ларионовский почтамт с пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу, с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо – вернее даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте, – было отправлено генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала, пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъебай-каудильо!.. От премьера Британской империи Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немногого: убери, премьер, свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по произволению… И наконец, четвертое письмо – Владиславу Гомулке, мы писали ему: ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на польский коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на польский коридор никакого права…
И послали четыре открытки: Абба Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может они нас, губошлепы, признают за это субъектами международного права…
Никто в эту ночь не спал. Всех захватил энтузиазм, все глядели в небо, ждали норвежских бомб, открытия магазинов и интервенции, и воображали себе, как будет рад Владислав Гомулка и как будет рвать на себе волосы Юзеф Циранкович…
Не спал и пленный, бывший предсельсовета Анатолий Иваныч, он выл из своего сарая, как тоскующий пес:
– Ребята!.. Значит, завтра утром никто мне и выпить не поднесет?..
– Эва, чего захотел! Скажи хоть спасибо, что будем кормить тебя в соответствии с женевской конвенцией!..
– А чего это такое?..
– Узнаешь, чего это такое! То есть, ноги еще будешь таскать, Иваныч, а уж на блядки не потянет!..

Крутое – Воиново

А с утра, еще до открытия магазинов, состоялся пленум. Он был расширенным и октябрьским. Но поскольку все четыре наших пленума были октябрьскими и расширенными, то мы, чтобы их не перепутать, решили пронумеровать их: 1-ый пленум, 2-й пленум, 3-й пленум и 4-й пленум…
Весь первый пленум был посвящен избранию президента, то есть избранию меня в президенты. Это отняло у нас полторы-две минуты, не больше. А все оставшееся время поглощено было прениями на тему чисто умозрительную. Кто раньше откроет магазин, тетя Маша в Андреевском или тетя Шура в Поломах?
А я, сидя в своем президиуме, слушал эти прения и мыслил так: прения совершенно необходимы, но гораздо необходимее декреты. Например, такой декрет: обязать тетю Шуру в Поломах открывать магазин в шесть утра. Кажется, чего бы проще? – нам, облеченным властью, взять и заставить тетю Шуру открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать. Как это раньше не пришло мне в голову!..
Или, например, декрет о земле: передать народу всю землю уезда со всеми угодьями и со всякой движимостью, со всеми спиртными напитками и без всякого выкупа? Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперед или на полтора назад, все равно, лишь бы передвинуть. Потом: слово «черт» надо принудить снова писать через "о", а какую-нибудь букву вообще упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять…
Мысли роились – так роились, что я затосковал, отозвал в кулуары Тихонова, мы с ним выпили тминной, и я сказал:
– Слушай-ка, канцлер!
– Ну, чего?..
– Да ничего. Говенный ты канцлер, вот чего.
– Найди другого, – обиделся Тихонов.
– Не об этом речь, Вадя. А речь вот о чем: если ты хороший канцлер, садись и пиши декреты. Выпей еще немножко, садись и пиши. Я слышал, ты все-таки не удержался, ущипнул за ляжку Анатоль Иваныча? Ты что же это? – открываешь террор?
– Да так… Немножко…
– И какой террор открываешь? Белый?
– Белый.
– Зря ты это, Вадя. Впрочем, ладно, сейчас не до этого. Надо вначале декрет написать, хоть один, хоть самый какой-нибудь гнусный… Бумага, чернила есть? Садись, пиши. А потом выпьем – и декларацию прав. А уж только потом – террор. А уж потом выпьем – и учиться, учиться, учиться…
Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул.
– Да-а-а… Сплоховал я с этим террором… Ну, да ведь в нашем деле не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново все наше дело, и прецедентов считай что не было… Были, правда, прецеденты, но…
– Ну, разве это прецеденты! Это так! Чепуха! Полет шмеля это, забавы взрослых шалунов, а никакие не прецеденты!.. Летоисчисление – как думаешь? – сменим или оставим как есть?
– Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно и пахнуть не будет…
– Верно говоришь. Ты у меня блестящий теоретик, Вадя, а это хорошо. Закрывать, что ли, пленум. Тетя Шура в Поломах уже магазин открыла. У нее, говорят, есть российская.
– Закрывай, конечно. Завтра с утра все равно будет второй пленум. Пойдем в Поломы.
У тети Шуры в Поломах и в самом деле оказалась российская. В связи с этим, а также в ожидании карательных набегов из райцентра, решено было временно перенести столицу из Черкасова в Поломы, то есть на двенадцать верст вглубь республики.
И там на другое утро открылся 2-й пленум, весь посвященный моей отставке с поста президента.
– Я встаю с президентского кресла, – сказал я в своем выступлении,
– я плюю в президентское кресло. Я считаю, что пост президента должен занять человек, у которого харю с похмелья в три дня не уделаешь. А разве такие есть среди нас? – «нет таких» – хором отвечали делегаты. – мою, например, харю – разве нельзя уделать в три дня и с похмелья?
Секунду-две все смотрели мне в лицо оценивающе, а потом отвечали хором: «Можно».
– Ну так вот, – продолжал я. – обойдемся без президента. Лучше сделаем вот как: все пойдем в луга готовить пунш, а Борю закроем на замок. Поскольку это человек высоких моральных качеств, пусть он тут сидит и формирует кабинет…
Мою речь прервали овации, и пленум прикрылся; окрестные луга озарились синим огнем. Один только я не разделял всеобщего оживления и веры в успех, я ходил меж огней с одною тревожною мыслью: почему это в мире нет до нас ни малейшего дела? Почему такое молчание в мире? Уезд охвачен пламенем, и мир молчит оттого, что затаил дыхание, – допустим. Но почему никто не подает нам руки ни с востока, ни с запада? Куда смотрит король Улаф? Почему нас не давят с юга регулярные части?..
Я тихо отвел в сторону канцлера, от него разило пуншем:
– Тебе нравится, Вадя, наша революция?
– Да, – отвечал Вадя, – она лихорадочна, но она прекрасна.
– Так… А насчет Норвегии, Вадя, – насчет Норвегии ничего не слышно?
– Пока ничего… А что тебе Норвегия?
– Как то есть что Норвегия?!.. В состоянии войны мы с ней или не в состоянии? Очень глупо все получается. Мы с ней воюем, а она с нами не хочет… Если завтра нас не начнут бомбить, я снова сажусь в президентское кресло – и тогда увидишь, что будет!..
– Садись, – ответил Вадя, – кто тебе мешает, Ерофейчик?.. Если хочешь – садись…

Воиново – Усад

Ни одной бомбы на нас не упало и наутро. И тогда, открывая 3-й пленум, я сказал:
– Сенаторы! Никто в мире, я вижу, не хочет с нами заводить ни дружбы, ни ссоры. Все отвернулись от нас и затаили дыхание. А поскольку каратели из Петушков подойдут сюда завтра к вечеру, а российская у тети Шуры кончится завтра утром, – я беру в свои руки всю полноту власти; то есть, кто дурак и не понимает, тому я объясню: я ввожу комендантский час. Мало того – полномочия президента я объявляю чрезвычайными, и заодно становлюсь президентом. То есть личностью, стоящей над законом и пророками…
Никто не возразил. Один только премьер Боря с. При слове «пророки» вздрогнул, дико на меня посмотрел, и все его верхние части дико задрожали от мщения…
Через два часа он испустил дух на руках у министра обороны. Он умер от тоски и чрезмерной склонности к обобщениям. Других причин вроде бы не было, а вскрывать мы его не вскрывали, потому что вскрывать было противно. А к вечеру того же дня все телетайпы мира приняли сообщение: «Смерть наступила вследствие естественных причин». Чья смерть, сказано не было, но мир догадывался.
4-й пленум был траурным.
Я выступил и сказал: "Делегаты! Если у меня когда-нибудь будут дети, я повешу им на стенку портрет прокуратора Иудеи Понтия Пилата, чтобы дети росли чистоплотными. Прокуратор Понтий Пилат стоит и умывает руки – вот какой это будет портрет. Точно так же и я: встаю и умываю руки. Я присоединился к вам просто с перепою и вопреки всякой очевидности. Я вам говорил, что надо революционизировать сердце, что надо возвышать души до усвоения вечных нравственных категорий, – а все остальное, что вы тут затеяли, все это суета и томление духа, бесполезнеж и мудянка…
И на что нам рассчитывать, подумайте сами! В общий рынок нас никто не пустит. Корабли седьмого американского флота сюда не пройдут, да и просто не захотят…"
Тут уже заорали с мест:
– А ты не отчаивайся, Веня! Не пукай! Нам дадут бомбардировщики! Б-52 нам дадут!
– Как же, дадут вам Б-52! Держите карман! Прямо смешно вас слушать, сенаторы!
– Фантомы дадут!
– Ха-ха! Кто это сказал «фантомы»? Еще одно слово о фантомах, и я лопну от смеха…
Тут Тихонов со своего места сказал:
– Фантомов нам, может быть, и не дадут, – но уж девальвацию франка точно дадут…
– Дурак ты, Тихонов, как я погляжу! Я не спорю, ты ценный теоретик, но уж если ляпнешь!.. Да и не в этом дело. Почему весь петушинский район охвачен пламенем, но никто, никто этого не замечает, даже в петушинском районе? Короче, я пожимаю плечами и ухожу с поста президента. Я, как Понтий Пилат: умываю руки и допиваю перед вами весь наш остаток российской. Да. Я топчу ногами свои полномочия – и ухожу от вас. В Петушки.
Можете себе вообразить, какая буря поднялась среди делегатов, особенно когда я стал допивать остаток!..
А когда я стал уходить, когда ушел – какие слова полетели мне вслед! Тоже можете себе вообразить, я этих слов приводить вам не буду…
В моем сердце не было раскаяния. Я шел через луговины и пажити, через заросли шиповника и коровьи стада, мне в поле кланялись хлеба и улыбались васильки. Но, я повторяю, в сердце не было раскаяния… Закатилось солнце, а я все шел.
«Царица небесная, как далеко до Петушков!» – сказал я сам себе. «Иду, иду, а Петушков все нет и нет. Уж и темно повсюду – где же Петушки?»
«Где же Петушки?» – спросил я, подойдя к чьей-то освещенной веранде. Откуда она взялась, эта веранда? Может, это совсем не веранда, а терраса, мезонин или флигель? Я ведь в этом ничего не понимаю, и вечно путаю.
Я постучался и спросил: «Где же Петушки? Далеко еще до Петушков?» а мне в ответ – все, кто были на веранде – все расхохотались, и ничего не сказали. Я обиделся и снова постучал
– ржание на веранде возобновилось. Странно! Мало того – кто-то ржал у меня за спиной.
Я оглянулся – пассажиры поезда «Москва – Петушки» сидели по своим местам и грязно улыбались. Вот как? Значит, я все еще еду?..
«Ничего, Ерофеев, ничего. Пусть смеются, не обращай внимания. Как сказал Саади, будь прям и прост, как кипарис, и будь, как пальма, щедр. Не понимаю, причем тут пальма, ну да ладно, все равно будь, как пальма. У тебя кубанская в кармане осталась? Осталась. Ну вот, поди на площадку и выпей. Выпей, чтобы не так тошнило».
Я вышел на площадку, сжатый со всех сторон кольцом дурацких ухмылок. Тревога поднималась с самого днища моей души, и невозможно было понять, что это за тревога, и откуда она, и почему она так невнятна…
– Мы подъезжаем к Усаду, да? – народ толпился у дверей в ожидании выхода, и к ним-то я и обращал свой вопрос: – мы подъезжаем к Усаду?
– Ты, чем спьяну задавать глупые вопросы, лучше бы дома сидел, – ответил какой-то старичок, – дома бы лучше сидел и уроки готовил. Наверно, еще уроки к завтрему не приготовил, мама ругаться будет.
А потом добавил:
– От горшка два вершка, а уже рассуждать научился!..
Он что, очумел этот дед? Какая мама? Какие уроки?.. От какого горшка?.. Да нет, наверно, не дед очумел, а я сам очумел. Потому что вот и другой старичок, с белым-белым лицом, стал около меня, снизу вверх посмотрел мне в глаза и сказал:
– Да и вообще: куда тебе ехать? Невеститься тебе уже поздно, на кладбище рано. Куда тебе ехать, милая странница?..
«Милая странница!!!?»
Я вздрогнул и отошел в другой конец тамбура. Что-то неладное в мире. Какая-то гниль во всем королевстве и у всех мозги набекрень. Я на всякий случай тихонько всего себя ощупал: какая же я после этого «милая странница»? С чего он это взял? Да и к чему? Можно, конечно, пошутить, но ведь не до такой степени нелепо!
Я в своем уме, а они все не в своем – или наоборот: они все в своем, а я один не в своем? Тревога со дна души все поднималась и поднималась. И когда подъехали к остановке и дверь растворилась, я не удержался и спросил еще раз, у одного из выходящих, спросил:
– Это Усад, да?
А он (совсем неожиданно) вытянулся передо мной в струнку и рявкнул: «Никак нет!» а потом – а потом пожал мне руку, наклонился и на ухо сказал: «Я вашей доброты никогда не забуду, товарищ старший лейтенант!»..
И вышел из поезда, смахнув слезу рукавом.

Комментариев нет:

Отправить комментарий