среда, 22 февраля 2012 г.

Венедикт Ерофее - Москва-Петушки (Отрывок №4)


Железнодорожная – Черное

Выпила – и сбросила с себя что-то лишнее. «Если она сбросит, – подумал я, – если она, следом за этим лишним, сбросит и исподнее – содрогнется земля и камни возопиют».
А она сказала: "ну как, Веничка, хорошо у меня …….? А я, раздавленнный желанием, ждал греха, задыхаясь. Я сказал ей: «ровно тридцать лет я живу на свете… Но еще ни разу не видел, чтобы у кого-нибудь так хорошо …….!»
Что же мне теперь? Быть ли мне вкрадчиво-нежным? Быть ли мне пленительно-грубым? Черт его знает, я никогда не понимаю толком, в какое мгновение как обратиться с захмелевшей… До этого – сказать ли вам? – до этого я их плохо знал, и захмелевших, и трезвых. Я стремился за ними мыслью, но как только устремлялся – сердце останавливалось в испуге. Помыслы – были, но не было намерений. Когда же являлись намерения – помыслы исчезали, и хотя я устремлялся за ними сердцем, в испуге останавливалась мысль.
Я был противоречив. С одной стороны, мне нравилось, что у них есть талия, а у нас нет никакой талии, это будило во мне – как бы это назвать? – «негу», что ли? – ну да, это будило во мне негу. Но с другой стороны, ведь они зарезали Марата перочинным ножиком, а Марат был неподкупен, и резать его не следовало. Это уже убивало всякую негу. С одной стороны, мне, как Карлу Марксу, нравилась в них слабость, то есть, вот они вынуждены мочиться приседая на корточки, это мне нравилось, это наполняло меня – ну, чем это меня наполняло? Негой, что ли? Ну да, это наполняло меня негой. Но, с другой стороны, они ведь и в Ильича из нагана стреляли! Это снова убивало негу: приседать приседай, но зачем в ильича из нагана стрелять? И было бы смешно после этого говорить о неге… Но я отвлекся.
Итак, каким же мне быть теперь? Быть грозным или быть пленительным?
Она сама – сама сделала за меня свой выбор, запрокинувшись и погладив меня по щеке своею лодыжкою. В этом было что-то от поощрения и от игры, и от легкой пощечины. И от воздушного поцелуя – тоже что-то было. И потом – эта мутная, эта сучья белизна в глазах, белее, чем бред и седьмое небо! И как небо и земля – живот. Как только я увидел его, я чуть не зарыдал от волнения, я весь задымился и весь задрожал. И все смешалось: и розы, и лилии, и в мелких завитках – весь – влажный и содрогающийся вход в эдем, и беспамятство, и рыжие ресницы. О, всхлипывание этих недр! О, бесстыжие бельмы! О, блудница с глазами, как облака! О, сладостный пуп!
Все смешалось, чтобы только начаться, чтобы каждую пятницу повторяться снова и не выходить из сердца и головы. И знаю: и сегодня будет то же, тот же хмель и то же душегубство…
Вы мне скажете: так что же ты, Веничка, ты думаешь, ты один у нее такой душегуб?
А какое мне дело! А вам – тем более! Пусть даже и неверна. Старость и верность накладывают на рожу морщины, а я не хочу, например, чтобы у нее на роже были морщины. Пусть и неверна, не совсем, конечно, «пусть», но все-таки пусть. Зато она вся соткана из неги и ароматов. Ее не лапать и не бить по ебалу – ее вдыхать надо. Я как-то попробовал сосчитать все ее сокровенные изгибы, и не мог сосчитать – дошел до двадцати семи и так забалдел от истомы, что выпил зубровки и бросил счет, не окончив.
Но красивее всего у нее предплечья, конечно. В особенности, когда она поводит ими и восторженно смеется и говорит: «эх, Ерофеев, мудила ты грешный!» О, дьяволица! Разве можно такую не вдыхать?
Случалось, конечно, случалось, что и она была ядовитой, но это все вздор, это все в целях самообороны и чего-то там такого женского – я в этом мало понимаю. Во всяком случае, когда я ее раскусил до конца, яду совсем не оказалось, там была малина со сливками. В одну из пятниц, например, когда я совсем был тепленький от зубровки, я ей сказал:
– Давай, давай всю нашу жизнь будем вместе! Я увезу тебя в Лобню, я облеку тебя в пурпур и крученый виссон, я подработаю на телефонных коробках, а ты будешь обонять что-нибудь – лилии, допустим, будешь обонять. Поедем!
А она – молча протянула мне шиш. Я в истоме поднес его к своим ноздрям, вдохнул и заплакал:
– Но почему? – заклинаю – ответь – почему???
Вот тогда-то она и разрыдалась и обвисла на шее:
– Умалишенный! Ты ведь сам знаешь, почему! Сам – знаешь, почему, угорелый!
И после того – почти каждую пятницу повторялось одно и то же: и эти слезы, и эти фиги. Но сегодня – сегодня что-то решится, потому что сегодняшняя пятница – тринадцатая по счету. И все ближе к Петушкам, царица небесная!..

Черное – Купавна

Я заходил по тамбуру в страшном волнении и все курил, курил…
– И ты говоришь после этого, что ты одинок и непонят? Ты, у которого столько в душе и столько за душой! Ты, у которого такая в Петушках и такой за Петушками!.. Одинок?..
– Нет, нет, уже не одинок, уже понят, уже двенадцать недель, как понят. Все минувшее миновалось. Вот, помню, когда мне стукнуло двадцать лет – тогда я был невозможно одинок. И день рождения был уныл. Пришел ко мне Юрий Петрович, пришла Нина Васильевна, принесли мне бутылку столичной и банку овощных голубцов – и таким одиноким, таким невозможно одиноким показался я сам себе от этих голубцов, от этой столичной – что, не желая плакать, заплакал…
А когда стукнуло тридцать, минувшей осенью? А когда стукнуло тридцать – день был уныл, как день двадцатилетия. Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою, пришли Вадя с Лидой, Ледик с Володей. И принесли мне – что принесли? – две бутылки столичной и две банки фаршированных томатов. И такое отчаяние, такая мука мной овладели от этих томатов, что хотел я заплакать – и уже не мог…
Значит ли это, что за десять лет я стал менее одиноким? Нет, не значит. Тогда значит ли это, что я огрубел душою за десять лет? И ожесточился сердцем? Тоже – не значит. Скорее даже наоборот; но заплакать все-таки не заплакал…
Почему? Я, пожалуй, смогу вам это объяснить, если найду для этого какую-нибудь аналогию в мире прекрасного. Допустим, так: если тихий человек выпьет семьсот пятьдесят, он сделается буйным и радостным. А если он добавит еще семьсот? – будет ли он еще буйнее и радостнее? Нет, он опять будет тих. Со стороны покажется даже, что он протрезвел. Но значит ли это, что он протрезвел? Ничуть не бывало: он уже пьян, как свинья, оттого и тих.
Точно так же и я: не менее одиноким я стал в эти тридцать лет, и сердцем не очерствел – совсем наоборот. А если смотреть со стороны – конечно…
Нет, вот уж теперь – жить и жить! А жить совсем не скучно! Скучно было жить только Николаю Гоголю и царю Соломону. Если уж мы прожили тридцать лет, надо попробовать прожить еще тридцать, да, да. «Человек смертен» – таково мое мнение. Но уж если мы родились, ничего не поделаешь – надо немножко пожить… «Жизнь прекрасна» – таково мое мнение.
Да знаете ли вы, сколько еще в мире тайн, какая пропасть неисследованного и какой простор для тех, кого влекут к себе эти тайны! Ну вот, самый простой пример.
Отчего это, если ты вчера выпил, положим, семьсот пятьдесят, а утром не было случая похмелиться – служба и все такое – и только далеко за полдень, промаявшись шесть часов или семь, ты выпил, наконец, чтобы облегчить душу (ну, сколько выпил? Ну, допустим, сто пятьдесят) – отчего душе твоей не легче? Дурнота, которая сопутствовала тебе с утра, от этих ста пятидесяти сменяется дурнотой другой категории, стыдливой дурнотой, щеки делаются пунцовыми, как у бляди, а под глазами так сине, как будто накануне ты и не пил свои семьсот пятьдесят, а как будто тебя накануне, взамен того, весь вечер лупили по морде? Почему?
Я вам скажу, почему. Потому что человек этот стал жертвою своих шести или семи рабочих часов. Надо уметь выбирать себе работу, плохих работ нет. Дурных профессий нет, надо уважать всякое призвание. Надо, чуть проснувшись, немедленно чего-нибудь выпить, даже нет, вру, не «чего-нибудь», а именно того самого, что ты пил вчера, и пить с паузами в сорок-сорок пять минут, так, чтобы к вечеру ты выпил на двести пятьдесят больше, чем накануне. Вот тогда не будет ни дурноты, ни стыдливости, и сам ты будешь таким белолицым, как будто тебя уже полгода по морде не били.
Вот видите, сколько в природе загадок, роковых и радостных. Сколько белых пятен повсюду!
А эта пустоголовая юность, идущая нам на смену, словно бы и не замечает тайн бытия. Ей недостает размаха и инициативы, и я вообще сомневаюсь, есть ли у них всех чего-нибудь в мозгах. Что может быть благороднее, например, чем экспериментировать на самом себе? Я в их годы делал так: вечером в четверг выпивал одним махом три с половиной литра ерша – выпивал и ложился спать, не раздеваясь, с одной только мыслию: проснусь я утром в пятницу или не проснусь?
И все-таки утром в пятницу я не просыпался. А просыпался утром в субботу, и уже не в Москве, а под насыпью железной дороги, в районе Наро-Фоминска. А потом – потом я с усилием припоминал и накапливал факты, а, накопив, сопоставлял. А сопоставив, начинал опять восстанавливать напряжением памяти и со всепроникающим анализом. А потом переходил от созерцания к абстракции: другими словами, вдумчиво опохмелялся, и, наконец, узнавал, куда же все-таки девалась пятница.
Сызмальства почти, от младых ногтей, любимым словом моим было «дерзание», и – бог свидетель – как я дерзал! Если вы так дерзнете – вас хватит кондрашка или паралич. Или даже нет: если бы вы дерзали так, как я в ваши годы дерзал, вы бы в одно прекрасное утро взяли бы и не проснулись. А я – просыпался, каждое утро почти просыпался и снова начинал дерзать…
Например, так: к восемнадцати годам или около того я заметил, что с первой дозы по пятую включительно я мужаю, то есть, мужаю неодолимо, а вот уж начиная с шестой

Купавна – 33-й километр

и включительно по девятую – размягчаюсь. Настолько размягчаюсь, что от десятой смежаю глаза, так же неодолимо. И что же я по наивности думал? Я думал: надо заставить себя волевым усилием преодолеть дремоту и выпить одиннадцатую дозу – тогда, может быть, начнется рецидив возмужания? Но нет, не тут-то было. Никаких рецидивов, я пробовал.
Я бился над этой загадкой три года подряд, ежедневно бился, но все-таки ежедневно после десятой засыпал.
А ведь все раскрылось так просто! Оказывается, если вы уже выпили пятую, вам надо и шестую, и седьмую, и восьмую, и девятую выпить сразу, одним махом – но выпить идеально, то есть выпить только в воображении. Другими словами, вам надо одним волевым усилием, одним махом – не выпить ни шестой, ни седьмой, ни восьмой, ни девятой.
А выдержав паузу, приступить непосредственно к десятой, и точно так же, как девятую симфонию Антонина Дворжака, фактически девятую, условно называют пятой, точно так же и вы: условно назовите десятой свою шестую – и будьте уверены – теперь вы уже будете беспрепятственно мужать и мужать, от самой шестой (десятой) до самой двадцать восьмой (тридцать второй), то есть, мужать до того предела, за которым следуют безумие и свинство.
Нет, честное слово, я презираю поколение, идущее вслед за нами. Оно внушает мне отвращение и ужас. Максим Горький песен о них не споет, нечего и думать. Я не говорю, что мы в их годы волокли с собой целый груз святынь. Боже упаси! – святынь у нас было совсем чуть-чуть, но зато сколько вещей, на которые нам было не наплевать. А вот им – на все наплевать.
Почему бы им не заняться вот чем: я в их годы пил с большими антрактами – попью-попью – перестану, попью-попью – опять перестану. Я не вправе судить поэтому, одушевленнее ли утренняя депрессия, если делается ежедневной привычкой, то есть, если с шестнадцати лет пить по четыреста пятьдесят грамм в семь часов пополудни. Конечно, если бы мне вернуть мои годы и начать жизнь сначала, я, конечно, попробовал бы – но ведь они-то! Они!
Да только ли это? А сколько неизвестности таят в себе другие сферы человеческой жизни! Вот представьте себе, к примеру: один день с утра до вечера вы пьете исключительно белую водку, и ничего больше, а на другой день – исключительно красные вина. В первый день вы к полуночи становитесь как одержимый. Вы к полуночи такой пламенный, что через вас девушки могут прыгать в ночь на Ивана Купалу. И ясное дело, они все-таки допрыгаются, если вы с утра до ночи пили исключительно белую водку.
А если вы с утра до ночи пили только крепленые красные вина? Да девушки через вас и прыгать не станут в ночь на Ивана Купалу. Даже наоборот, сядет девушка в ночь на Ивана Купалу, а вы через нее и перепрыгнуть не сумеете, не то что другое чего. Конечно, при условии, что вы с утра до вечера пили только красное!..
Да, да! А сколько захватывающего сулят эксперименты в узко специальных областях! Ну, например, икота. Мой глупый земляк Солоухин зовет вас в лес соленые рыжики собирать. Да плюньте вы ему в его соленые рыжики! Давайте лучше займемся икотой, то есть, исследованием пьяной икоты в ее математическом аспекте…
– Помилуйте! – кричат мне со всех сторон. – да неужели же на свете, кроме этого, нет ничего такого, что могло бы…!
– Вот именно: нет! – кричу я во все стороны! – Нет ничего, кроме этого! Нет ничего такого, что могло бы! Я не дурак, я понимаю, есть еще на свете психиатрия, есть внегалактическая астрономия, все это так!
Но ведь все это – не наше, все это нам навязали Петр Великий и Дмитрий Кибальчич, а ведь наше призвание совсем не здесь, наше призвание совсем в другой стороне! В этой самой стороне, куда я вас приведу, если вы не станете упираться! Вы скажете: «призвание это гнусно и ложно». А я вам скажу, я вам снова повторяю: «нет ложных призваний, надо уважать всякое призвание».
И тьфу на вас, наконец! Лучше оставьте янкам внегалактическую астрономию, а немцам психиатрию. Пусть всякая сволота вроде испанцев идет на свою корриду смотреть, пусть подлец-африканец строит свою ассуанскую плотину, пусть строит, подлец, все равно ее ветром сдует, пусть подавится Италия своим дурацким бель-канто, пусть!..
А мы, повторяю, займемся икотой.

33-й километр – Электроугли

Для того, чтобы начать ее исследование, надо, разумеется ее вызвать: или ан зихь (термин Иммануила Канта), то есть, вызвать ее в себе самом, или же вызвать ее в другом, но в собственных интересах, то есть, фюр зихь. Термин Иммануила Канта. Лучше всего, конечно, и ан зихь, и фюр зихь, а именно вот как: два часа подряд пейте что-нибудь крепкое, старку, или зверобой, или охотничью. Пейте большими стаканами, через полчаса по стакану, по возможности избегая всяких закусок. Если это кому-нибудь трудно, можно позволить себе минимум закуски, но самой неприхотливой: не очень свежий хлеб, кильку пряного посола, кильку простого посола, кильку в томате.
А потом – сделайте часовой перерыв. Ничего не ешьте, ничего не пейте, расслабьте мышцы и не напрягайтесь.
И вы убедитесь сами: к исходу этого часа она начнется. Когда вы икнете в первый раз, вас удивит внезапность ее начала; потом вас удивит неотвратимость второго раза, третьего раза, et cetera. Но если вы не дурак, скорее перестаньте удивляться и займитесь делом: записывайте на бумаге, в каких интервалах ваша икота удостаивает вас быть – в секундах, конечно:
Восемь – тринадцать – семь – три – восемнадцать.
Попробуйте, конечно, отыскать, если вы все-таки дурак, попытайтесь вывести какую-нибудь вздорную формулу, чтобы хоть как-то предсказать длительность следующего интервала. Пожалуйста. Жизнь все равно опрокинет все ваши телячьи построения:
Семнадцать – три – четыре – семнадцать – один – двадцать – три – четыре – семь – семь – семь – восемнадцать.
Говорят: вожди мирового пролетариата, Карл Маркс и Фридрих Энгельс тщательно изучили смену общественных формаций и на этом основании сумели многое предвидеть. Но тут они были бы бессильны предвидеть хоть самое малое. Вы вступили, по собственной прихоти, в сферу фатального – смиритесь и будьте терпеливы. Жизнь посрамит и вашу элементарную, и вашу высшую математику:
Тринадцать – пятнадцать – четыре – двенадцать – четыре – пять – двадцать восемь.
Не так ли в смене подъемов и падений, восторгов и бед каждого человека – нет ни малейшего намека на регулярность? Не так ли беспорядочно чередуются в жизни человечества его катастрофы? Закон – он выше всех нас. Икота – выше всякого закона. И как поразила вас недавно внезапность ее начала, так поразит вас ее конец, который вы, как смерть, не предскажете и не предотвратите:
Двадцать два – четырнадцать и все. И тишина.
И в этой тишине ваше сердце вам говорит: она неисследуема, а мы – беспомощны. Мы начисто лишены всякой свободы воли, мы во власти произвола, которому нет имени и спасения от которого – тоже нет.
Мы – дрожащие твари, а она – всесильна. Она, то есть божья десница, которая над всеми нами занесена и пред которой не хотят склонять головы только одни кретины и проходимцы. Он непостижим уму, а следовательно, он есть.
Итак, будьте совершенны, как совершенен отец ваш небесный.

Электроугли – 43-й километр

Да. Больше пейте, меньше закусывайте. Это лучшее средство от самомнения и поверхностного атеизма. Взгляните на икающего безбожника: он рассредоточен и темнолик, он мучается и он безобразен. Отвернитесь от него, сплюньте и взгляните на меня, когда я стану икать: верящий в предопределение и ни о каком противоборстве не помышляющий, я верю в то, что он благ, и сам я поэтому благ и светел.
Он благ. Он ведет меня от страданий к свету. От Москвы – к Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в Кучине, через грозы в Купавне – к свету и Петушкам. Дурх ляйден
– лихьт!
Я заходил по площадке в еще более страшном волнении. И все курил, и все курил. И тут – яркая мысль, как молния, поразила мой мозг:
– Что мне выпить еще, чтобы и этого порыва – не угасить? Что мне выпить во имя твое?..
Беда! Нет у меня ничего такого, что было бы тебя достойно! «Кубанская» – это такое дерьмо! А «российская» – смешно при тебе и говорить о «российской». И «розовое крепкое» за рупь тридцать семь! Боже!
Нет, если я сегодня доберусь до Петушков – невредимый – я создам коктейль, который можно было бы без стыда пить в присутствии бога и людей. В присутствии людей и во имя бога. Я назову его «иорданские струи» или «звезда Вифлеема». Если в Петушках я об этом забуду – напомните мне, пожалуйста.
Не смейтесь. У меня богатый опыт в создании коктейлей. От Москвы и до Петушков пьют эти коктейли до сих пор, не зная имени автора, пьют «ханаанский бальзам», пьют «слезу комсомолки», и правильно делают, что пьют. Мы не можем ждать милостей от природы. А чтобы взять их у нее, надо, разумеется, знать их точные рецепты; я, если хотите, дам вам эти рецепты. Слушайте.
Пить просто водку, даже из горлышка, – в этом нет ничего, кроме томления духа и суеты. Смешать водку с одеколоном – в этом есть известный каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан «ханаанского бальзама» – в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того еще метафизический намек.
Какой компонент «ханаанского бальзама» мы ценим превыше всего? Ну, конечно, денатурат. Но ведь денатурат, будучи только объектом вдохновения, сам этого вдохновения начисто лишен. Что же, в таком случае, мы ценим в денатурате превыше всего? Ну, конечно: голое вкусовое ощущение. А еще превыше? А еще превыше тот миазм, который он источает. Чтобы этот миазм оттенить, нужна хоть крупица благоухания. По этой причине в денатурат вливают в пропорции 1:2:1 «бархатное» пиво, лучше всего «останкинское» или «сенатор», и очищенную политуру.
Не буду вам напоминать, как очищается политура, это всякий младенец знает. Почему-то в России никто не знает, отчего умер Пушкин,
– а как очищается политура – это всякий знает.
Короче, записывайте рецепт «ханаанского бальзама». Жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы не ошибиться в рецептах:
Денатурат – 100 г.
Бархатное пиво – 200 г.
Политура очищенная – 100 г.
Итак, перед вами «ханаанский бальзам» (его в просторечии называют «чернобуркой») – жидкость в самом деле черно-бурого цвета, с умеренной крепостью и стойким ароматом. Это уже даже не аромат, а гимн. Гимн демократической молодежи. Именно так, потому что в выпимшем этот коктейль вызревает вульгарность и темные силы. Я сколько раз наблюдал!..
А чтобы вызревание этих темных сил хоть как-то предотвратить, есть два средства. Во-первых, не пить «ханаанский бальзам», а во-вторых, пить, взамен него, коктейль «дух Женевы».
В нем нет ни капли благородства, но есть букет. Вы спросите меня: в чем загадка этого букета? Я вам отвечу: не знаю, в чем загадка этого букета. Тогда вы подумаете и спросите: а в чем же разгадка? А в том разгадка, что «белую сирень», составную часть «духа Женевы», не следует ничем заменять, ни «жасмином», ни «шипром», ни «ландышем». «В мире компонентов нет эквивалентов», как говорили старые алхимики, а они-то знали, что говорили. То есть, «ландыш серебристый» – это вам не «белая сирень», даже в нравственном аспекте, не говоря уж о букетах.
«Ландыш», например, будоражит ум, тревожит совесть, укрепляет правосознание. А «белая сирень», напротив того, успокаивает совесть и примиряет человека с язвами жизни.
У меня было так: я выпил целый флакон «серебристого ландыша», сижу и плачу. Почему я плачу? – потому что маму вспомнил, то есть вспомнил и не могу забыть свою маму. «Мама»,
– говорю. И плачу. А потом опять: «мама!» – говорю, и снова плачу. Другой бы, кто поглупее, так бы сидел и плакал. А я? Взял флакон «сирени» – и выпил. И что же вы думаете? Слезы обсохли, дурацкий смех одолел, а маму так даже и забыл, как звать по имени-отчеству.
И как мне смешон поэтому тот, кто, приготовляя «дух Женевы», в средство от потливости ног добавляет «ландыш серебристый»! Слушайте точный рецепт:
«Белая сирень» – 50 г.
Средство от потливости ног – 50 г.
Пиво «жигулевское» – 200 г.
Лак спиртовой – 150 г.
Но если человек не хочет зря топтать мироздание, пусть он пошлет к свиньям и «ханаанский бальзам», и «дух Женевы». А лучше пусть он сядет за стол и приготовит себе «слезу комсомолки». Пахуч и странен этот коктейль. Почему пахуч, вы узнаете потом. Я вначале объясню, чем он странен.
Пьющий просто водку сохраняет и здравый ум, и твердую память или, наоборот, теряет разом и то и другое. А в случае со «слезой комсомолки» просто смешно: выпьешь ее сто грамм, этой «слезы» – память твердая, а здравого ума как не бывало. Выпьешь еще сто грамм – и сам себе удивляешься: откуда взялось столько здравого ума? И куда девалась вся твердая память?..
Даже сам рецепт «слезы» благовонен. А от готового коктейля, от его пахучести, можно на минуту лишиться чувств и сознания. Я, например, лишался.
Лаванда – 15 г.
Вербена – 15 г.
«Лесная вода» – 30 г.
Лак для ногтей – 2 г.
Зубной эликсир – 150 г.
Лимонад – 150 г.
Приготовленную таким образом смесь надо двадцать минут помешивать веткой жимолости. Иные, правда, утверждают, что в случае необходимости жимолость можно заменить повиликой. Это неверно и преступно! Режьте меня вдоль и поперек – но вы меня не заставите помешивать повиликой «слезу комсомолки», я буду помешивать ее жимолостью. Я просто разрываюсь на части от смеха, когда вижу, как при мне помешивают «слезу комсомолки» не жимолостью, а повиликой…
Но о «слезе» довольно. Теперь я предлагаю вам последнее и наилучшее. «венец трудов, превыше всех наград», как сказал поэт. Короче, я предлагаю вам коктейль «сучий потрох», напиток, затмевающий все. Это уже не напиток – это музыка сфер. Что самое прекрасное в мире?
– борьба за освобождение человечества. А еще прекраснее вот что ( записывайте):
Пиво «жигулевское» – 100 г.
Шампунь «Садко – богатый гость» – 30 г.
Резоль для очистки волос от перхоти – 70 г.
Средство от потливости ног – 30 г.
Дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых – 20 г.
Все это неделю настаивается на табаке сигарных сортов – и подается к столу…
Мне приходили письма, кстати, в которых досужие читатели рекомендовали еще вот что: полученный таким образом настой еще откидывать на дуршлаг. То есть: на дуршлаг откинуть и спать ложиться… Это уже черт знает, что такое, и все эти дополнения и поправки – от дряблости воображения, от недостатка полета мысли; вот откуда эти нелепые поправки…
Итак, «сучий потрох» подан на стол. Пейте его с появлением первой звезды, большими глотками. Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет.

43-й километр – Храпуново

Вы хоть что-нибудь записать успели? Ну, вот пока и довольно с вас… А в Петушках – в Петушках я обещаю поделиться с вами секретом «иорданских струй», если доберусь живым; если милостив бог.
А теперь давайте подумаем с вами вместе: что бы мне сейчас выпить? Какую комбинацию я могу создать из этой вшивости, что осталась в моем чемоданчике? «Поцелуй тети Клавы»? Пожалуй, что да. Из моего чемоданчика никаких других «поцелуев» не выжмешь, кроме «первого поцелуя» и «поцелуя тети Клавы». Объяснить вам, что значит «поцелуй»? А «поцелуй» значит: смешанное в любой пропорции пополам-напополам любое красное вино с любой водкой. Допустим: сухое виноградное вино плюс «перцовка» или «кубанская» – это «первый поцелуй». Смесь самогона с 33-м портвейном – это «поцелуй, насильно данный», или проще, «поцелуй без любви», или еще проще, «Инесса Арманд».
Да мало ли разных «поцелуев»! Чтобы не так тошнило от всех этих «поцелуев», к ним надо привыкнуть с детства.
У меня в чемоданчике есть «кубанская». Но нет сухого виноградного вина. Значит, и «первый поцелуй» исключен для меня, я могу только грезить о нем. Но у меня в чемоданчике есть полторы четвертинки «российской» и «розовое крепкое» за рупь тридцать семь. А их совокупность и дает нам «поцелуй тети Клавы». Согласен с вами: он невзрачен по вкусовым качествам, он в высшей степени тошнотворен, им уместнее поливать фикус, чем пить его из горлышка, – согласен, но что же делать, если нет сухого вина, если нет даже фикуса? Приходится пить «поцелуй тети Клавы»…
Я вошел в вагон, чтобы слить мое дерьмо в «поцелуй». О, как давно я здесь не был! С тех пор, как вышел в Никольском…
На меня, как и в прошлый раз, глядела десятками глаз, больших, на все готовых, выползающих из орбит – глядела мне в глаза моя Родина, выползшая из орбит, на все готовая, большая. Тогда, после ста пятидесяти грамм «российской», мне нравились эти глаза. Теперь, после пятисот «кубанской», я был влюблен в эти глаза, влюблен, как безумец. Я чуть покачнулся, входя в вагон, но прошел к своей лавочке совершенно независимо и на всякий случай чуть-чуть улыбаясь…
Подошел – и остолбенел. Где моя четвертинка «российской»? Где та самая четвертинка, которую я у Серпа и Молота ополовинил? От самого Серпа и Молота она стояла у чемоданчика, в ней оставалось почти сто грамм – где же она теперь?
Я обвел глазами всех – ни один не сморгнул. Нет, я положительно влюблен и безумец. Когда отлетели ангелы? Они ведь все-таки следили за чемоданчиком, если я отлучался – когда они от меня отлетели? К районе Кучино? Так. Значит, украли между Кучино и 43-м километром. Пока я делился с вами восторгом моего чувства, пока посвящал вас в тайны бытия
– меня тем временем лишали «поцелуя тети Клавы»… В простоте душевной я ни разу не заглянул в вагон все это время – прямо комедия… Но теперь – «довольно простоты», как сказал драматург Островский. И – финита ля комедиа. Не всякая простота
– святая. И не всякая комедия – божественная… Довольно в мутной воде рыбку ловить – пора ловить человеков!..
Но как ловить и кого ловить?
Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары, все были стихотворения в прозе, как у Ивана Тургенева… Теперь начинается детективная повесть… Я заглянул в чемоданчик: все ли там на месте? Там все было на месте. Но где же эти сто грамм? И кого ловить?..
Я взглянул направо: там все до сих пор сидят эти двое, тупой-тупой и умный-умный. Тупой в телогрейке уже давно закосел и спит. А умный в коверкотовом пальто сидит напротив тупого и будит его. И как-то по-живодерски будит: берет его за пуговицу и до отказа подтаскивает к себе, как бы натягивая тетиву, – а потом отпускает: и тупой-тупой в телогрейке летит на прежнее место, вонзаясь в спину лавочки, как в сердце тупая стрела Амура.
«Транс-цен-ден-тально…» – подумал я. – и давно это он его так? Нет, эти двое украсть не могли. Один из них, правда, в телогрейке, а другой не спит, – значит, оба, в принципе, могли украсть. Но ведь один-то спит, а другой в коверкотовом пальто,
– значит, ни тот, ни другой украсть не могли.
Я глянул назад – нет, там тоже нет ничего такого, что могло бы натолкнуть на мысль: двое, правда, наталкивают на мысль, но совсем не на ту. Очень странные люди эти двое: он и она. Они сидят по разным сторонам вагона, у противоположных окон, и явно незнакомы друг с другом. Но при всем том – до странности похожи: он в жакетке, и она – в жакетке; он в коричневом берете и при усах, и она – при усах и в коричневом берете.
Я протер глаза и еще раз посмотрел назад… Удивительная похожесть, и оба то и дело рассматривают друг дружку с интересом и гневом… Ясное дело, не могли украсть.
А впереди? Я глянул вперед.
И впереди то же самое – странных только двое, дедушка и внучек. Внучек на две головы длиннее дедушки и от рождения слабоумен. Дедушка – на две головы короче, но слабоумен тоже. Оба глядят мне прямо в глаза и облизываются…
«Подозрительно», – подумал я. Отчего бы это им облизываться? Все ведь тоже глядят мне в глаза, но ведь никто не облизывается! Очень подозрительно… Я стал рассматривать их так же пристально, как и они меня.
Нет, внучек – совершенный кретин. У него и шея-то не как у всех, у него шея не врастает в торс, а как-то вырастает из него, вздымаясь к затылку вместе с ключицами. И дышит он как-то идиотически: вначале у него выдох, а потом вдох, тогда как у всех людей наоборот: сначала вдох, а уж потом выдох. И смотрит на меня, смотрит, разинув глаза и сощурив рот.
А дедушка – тот смотрит еще напряженнее, смотрит, как в дуло орудия. И такими синими, такими разбухшими глазами, что из обоих этих глаз, как из двух утопленников, влага течет ему прямо на сапоги. И весь он, как приговоренный к высшей мере, и на лысой голове его мертво. И вся физиономия – в оспинах, как расстрелянная в упор. А посередине расстрелянной физии – распухший и посиневший нос, висит и качается, как старый удавленник…
«Очччень подозрительно», – подумал я еще раз. И, привстав на месте, поманил их пальцем к себе.
Оба вскочили немедленно и бросились ко мне, не переставая облизываться. «Это тоже подозрительно, – подумал я, – они вскочили, по-моему, чуть раньше, чем я их поманил…»
Я пригласил их сесть напротив себя.
Оба сели, в упор рассматривая мой чемоданчик. Внучек сел как-то странно. Мы все садимся на задницу, а это сел как-то странно: избоченясь, на левое бедро, и как бы предлагая одну свою ногу мне, а другую – дедушке.
– Как звать тебя, папаша, и куда ты едешь?

Храпуново – Есино

– Митричем меня звать. А это мой внучек, он тоже Митрич. Едем в Орехово, в парк… В карусели покататься…
А внучек добавил:
– И-и-и-и-и…
Необычен был этот внук, и чертовски обидно, что я не могу его как следует передать. Он не говорил, а верещал. И говорил не ртом, потому что рот его был всегда сощурен и начинался откуда-то сзади. А говорил он левой ноздрей, и то с таким усилием, как будто левую ноздрю приподнимал правой: «и-и-и-и-и, как мы быстро едем в Петушки, славные Петушки…» – «и-и-и-и-и, какой пьяный дедушка, хороший дедушка…»
– Та-а-ак. Значит, говоришь, в Карусели.
– В Карусели.
– А может все-таки, не в Карусели?
– В Карусели, – еще раз подтвердил Митрич, и все тем же приговоренным голосом, и влага из глаз его все текла…
– А скажи мне, Митрич, а что ты тут делал, пока я в тамбуре был? Пока я в тамбуре был погружен в свои мысли? В свои мысли о своем чувстве? К любимой женщине? А? Скажи!..
Митрич, не шелохнувшись, весь как-то забегал.
– Я… Н-н-ничего. Я просто хотел компоту покушать… Компоту с белым хлебом…
– Компоту с белым хлебом?
– Компоту. С белым хлебом.
– Прекрасно. Значит, так: я стою на площадке и весь погружен в мысли о чувстве. А вы, между тем, ищете у меня под лавочкой: нет ли тут компоту с белым хлебом?.. А не найдя компоту…
Дедушка – первый не вынес, и весь расплакался. А следом за ним – и внучек: верхняя губа у него совсем куда-то пропала, а нижняя свесилась до пупа, как волосы у пианиста… Оба плакали…
– Я вас понимаю, да. Я все могу понять, если захочу простить… У меня душа, как у троянского коня пузо, многое вместит. Я все прощу, если захочу понять. А я понимаю: …вы просто хотите компота и белого хлеба. Но у меня на лавочке вы не находите ни того, ни другого. И вы просто вынуждены пить хотя бы то, что вы находите – взамен того, чего бы вы хотели.
Я их раздавил своими уликами, они закрыли лицо, оба, и постоянно раскачивались на лавке, в такт своим обвинениям.
– Вы мне напоминаете одного старичка в Петушках. Он – тоже, он пил на чужбинку, он пил только краденое: утащит, например, в аптеке флакон тройного одеколона, отойдет в туалет у вокзала и там тихонько выпьет. Он называл это «пить на брудершафт», он был серьезно убежден, что это и есть «пить на брудершафт», он так и умер в своем заблуждении… Так что же? Значит, и вы решили – на брудершафт?..
Они все раскачивались и плакали, а внучек – тот даже заморгал от горя, всеми своими подмышками.
– Но довольно слез. Я если захочу понять, то все вмещу. У меня не голова, а дом терпимости. Если вы хотите – я могу угостить еще. Вы уже по 50 грамм выпили – я могу налить еще по 50 грамм…
В эту минуту кто-то подошел к нам сзади и сказал:
– Я тоже хочу с вами выпить.
Все разом на него поглядели. То был черноусый, в жакетке и коричневом берете.
– И-и-и-и-и, – заверещал молодой Митрич, – какой дяденька, какой хитрый дяденька!..
Черноусый оборвал его взглядом из-под усов.
– Я никакой не хитрый. Я не ворую, как некоторые. Я не ворую у незнакомых людей предметов первой необходимости. Я пришел со своей – вот…
И он поставил мне на лавочку бутылку «столичной».
– От моей не откажетесь? – спросил он меня.
Я потеснился, чтобы дать ему место.
– Нет, потом, пожалуй, и не откажусь, а пока хочу свое. «Поцелуй тети Клавы».
– Тети Клавы?
– Тети Клавы.
Мы налили себе, каждый свое. Дед и внук протянули мне свою посуду: они, оказывается, давно держали ее наготове, задолго до того, как я их поманил. Дед вынул пустую четвертинку, я сразу ее признал. А внучек – тот вынул даже целый ковш, и вынул откуда-то из-под лобка и диафрагмы…
Я налил им, сколько обещал, и они улыбнулись.
– На брудершафт, ребятишки?
– На брудершафт.
Все пили, запрокинув головы, как пианисты.
«Наш поезд на станции Есино не останавливается. Остановки по всем пунктам, кроме Есино».

Есино – Фрязево

Началось шелестение и чмокание. Как будто тот пианист, который все пил, – теперь уже все выпил и, утонув в волосах, заиграл этюд Ференца Листа «Шум леса» до диез минор.
Первым заговорил черноусый в жакетке. И почему-то обращался единственно только ко мне:
– Я прочитал у Ивана Бунина, что рыжие люди, если выпьют,– обязательно краснеют…
– Ну так что же?
– Как то есть, «что же»? А Куприн и Максим Горький – так те вообще не просыпались!..
– Прекрасно. Ну, а дальше?
– Как то есть «ну, а дальше»? Последние, предсмертные слова Антона Чехова какие были? Помните? Он сказал: «ихь штербе», то есть «я умираю». А потом добавил: «налейте мне шампанского». И уж только тогда умер.
– Так-так?
– А Фридрих Шиллер – тот не только умереть, тот даже жить не мог без шампанского. Он, знаете, как писал? Опустит ноги в ледяную ванну, нальет шампанского – и пишет. Пропустит один бокал – готов целый акт трагедии. Пропустит пять бокалов – готова целая трагедия в пяти актах.
– Так-так-так.. Ну, и…
Он кидал в меня мысли, как триумфатор червонцы, и я едва-едва успевал их подбирать. «Ну, и…»
– Ну, и Николай Гоголь…
– Что Николай Гоголь?..
– Он всегда, когда бывал у Панаевых, просил ставить ему на стол особый, розовый бокал…
– И пил из розового бокала?
– Да. И пил из розового бокала.
– А что пил?
– А кто его знает! Ну, что можно пить из розового бокала? Ну, конечно, водку…
И я, и оба Митрича, с интересом за ним следили. А он, черноусый, так и смеялся, в предвкушении новых триумфов.
– А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу «Хованщина»? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит Николай Римский-Корсаков, в смокинге и с бамбуковой тростью. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: "Вставай! Иди умойся, и садись дописывать свою божественную оперу «Хованщина».
И вот они сидят: Николай Римский-Корсаков в креслах сидит, закинув ногу за ногу, с цилиндром на отлете. А напротив него – Модест Мусоргский, весь томный, весь небритый, – пригнувшись на лавочке, потеет и пишет ноты. Модест на лавочке похмелиться хочет: что ему ноты! А Николай Римский-Корсаков с цилиндром на отлете похмелиться не дает…
Но уж как только затворится дверь за Римским-Корсаковым – бросает Модест свою бессмертную оперу «Хованщина» – и бух в канаву. А потом встанет и опять похмелится, и опять бух!.. А между прочим, социал-демократы…
– Начитанный, ч-ч-черт! – в восторге прервал его старый Митрич, а молодой, от чрезмерного внимания, вобрал в себя все волосы и заиндевел…
– Да, да! Я очень люблю читать! В мире столько прекрасных книг! – продолжал человек в жакетке. – Я, например, пью месяц, пью другой, а потом возьму и прочитаю какую-нибудь книжку, и так хороша покажется мне эта книжка, и так дурен я кажусь сам себе, что я совсем расстраиваюсь и не могу читать, бросаю книжку и начинаю пить, пью месяц, пью другой, а потом…
– Погоди, – тут уж я его прервал, – погоди. Так что же социал-демократы?
– Какие социал-демократы? Разве только социал-демократы? Все ценные люди России, все нужные ей люди – все пили, как свиньи. А лишние, бестолковые – нет, не пили. Евгений Онегин в гостях у Лариных и выпил-то всего-навсего брусничной воды, и то его понос пробрал. А честные современники онегина «между лафитом и клико» (заметьте: «между лафитом и клико!») тем временем рождали мятежную науку и декабризм… А когда они, наконец, разбудили Герцена…
– Как же! Разбудишь его, вашего Герцена! – рявкнул вдруг кто-то с правой стороны. Мы все вздрогнули и повернулись направо. Это рявкал амур в коверкотовом пальто.
– Ему еще в Храпунове надо было выходить, этому Герцену, а он все едет, собака!..
Все, кто мог смеяться, – все рассмеялись. «Да оставь ты его в покое, черт, декабрист хуев!» – «Уши ему потри, уши!» – "какая разница
– в Храпуново ехать или в Петушки! Может, человеку захотелось в Петушки, а ты его гонишь в Храпуново!" все вокруг косели, незаметно и радостно косели, незаметно и безобразно… И я – вместе с ними…
Я повернулся к жакетке и черным усам:
– Ну, допустим, ну, разбудили они Александра Герцена, причем же тут демократы и « Хованщина»?
– А вот и притом! С этого и началось все главное – сивуха началась вместо клико! Разночинство началось, дебош и хованщина!.. Все эти Успенские, все эти Помяловские – они без стакана не могли написать ни строки! Я читал, я знаю! Отчаянно пили! Все честные люди россии! И отчего они пили? – с отчаяния пили! Пили оттого, что честны! Оттого, что не в силах были облегчить участь народа! Народ задыхался в нищете и невежестве, почитайте-ка Дмитрия Писарева! Он так и пишет: «народ не может позволить себе говядину, а водка дешевле говядины, оттого и пьет русский мужик, от нищеты своей пьет! Книжку он себе позволить не может, потому что на базаре ни Гоголя, ни Белинского, а одна только водка, и монопольная, и всякая, и в разлив, и на вынос! Оттого он и пьет, от невежества своего пьет!»
Ну, как тут не придти в отчаяние, как не писать о мужике, как не спасать его, как от отчаяния не запить! Социал-демократ
– пишет и пьет, и пьет, как пишет. А мужик – не читает и пьет, пьет, не читая. Тогда Успенский встает – и вешается, а Помяловский ложится под лавку в трактире – и подыхает, а Гаршин встает – и с перепою бросается через перила…
Черноусый уже вскочил и снял берет, и жестикулировал, как бешеный,
– все выпитое подстегивало его и ударяло в голову, все ударяло и ударяло… Декабрист в коверкотовом пальто – и тот бросил своего Герцена, подсел к нам ближе и воздел к оратору мутные сырые глаза.
– И вы смотрите, что получается! Мрак невежества все сгущается, и обнищание растет абсолютно! Вы Маркса читали? Абсолютно! Другими словами, пьют все больше и больше! Пропорционально возрастает отчаяние социал-демократа, тут уже не лафит, не клико, те еще как-то добудились Герцена! А теперь
– вся мыслящая Россия, тоскуя о мужике, пьет не просыпаясь! Бей во все колокола, по всему Лондону – никто в России головы не поднимет, все в блевотине и всем тяжело!..
И так – до наших времен! Вплоть до наших времен! Этот круг, этот порочный круг бытия – он душит меня за горло! И стоит мне прочесть хорошую книжку – я никак не могу разобраться, кто отчего пьет: низы, глядя вверх, или верхи, глядя вниз. И я уже не могу, я бросаю книжку. Пью месяц, пью другой, а потом…
– Стоп! – прервал его декабрист. – А разве нельзя не пить? Взять себя в руки – и не пить? Вот тайный советник Гете, например, совсем не пил.
– Не пил? Совсем? – черноусый даже привстал и надел берет.
– Не может этого быть!
– А вот и может. Сумел человек взять себя в руки – и ни грамма не пил…
– Вы имеете в виду Иоганна фон Гете?
– Да. Я имею в виду Иоганна фон Гете, который ни грамма не пил.
– Странно… А если б Фридрих Шиллер поднес бы ему?.. Бокал шампанского?..
– Все равно бы не стал. Взял бы себя в руки – и не стал. Сказал бы: не пью ни грамма.
Черноусый поник и затосковал. На глазах у публики рушилась вся его система, такая стройная система, сотканная из пылких и блестящих натяжек. «Помоги ему, Ерофеев, – шепнул я сам себе, – помоги человеку. Ляпни какую-нибудь аллегорию или…»
– Так вы говорите: тайный советник Гете не пил ни грамма?
– я повернулся к декабристу. – А почему он не пил, вы знаете? Что его заставляло не пить? Все честные умы пили, а он – не пил? Почему? Вот мы сейчас едем в Петушки, и почему-то везде остановки, кроме Есино. Почему бы им не остановиться и в Есино? Так вот нет же. Проперли без остановки. А все потому, что в Есино нет пассажиров, они все садятся или в Храпунове, или во Фрязеве. Да. Идут от самого Есино до самого Храпунова или до самого Фрязева – и там садятся. Потому что все равно ведь поезд в Есино прочешет без остановки. Вот так поступал и Иоганн фон Гете, старый дурак. Думаете, ему не хотелось выпить? Конечно, хотелось. Так он, чтобы самому не скопытиться, вместо себя заставлял пить всех своих персонажей. Возьмите хоть «Фауста»: кто там не пьет? Все пьют. Фауст пьет и молодеет, Зибель пьет и лезет на Фауста, Мефистофель только и делает, что пьет и угощает буршей и поет им «блоху». Вы спросите: для чего это нужно было тайному советнику Гете. Так я вам скажу: а для чего он заставил Вертера пустить себе пулю в лоб? Потому что – есть свидетельство – он сам был на грани самоубийства, но чтоб отделаться от искушения, заставил Вертера сделать это вместо себя. Вы понимаете? Он остался жить, но как бы покончил с собой. И был вполне удовлетворен. Это даже хуже прямого самоубийства. В этом больше трусости и эгоизма, и творческой низости.
Вот так же он и пил, как стрелялся, ваш тайный советник. Мефистофель выпьет, а ему хорошо, старому псу. Фауст добавит – а он, старый хрен, уже лыка не вяжет. Со мною на трассе дядя Коля работал – тот тоже: сам не пьет, боится, что чуть выпьет и сорвется, загудит на неделю, на месяц… А нас – так прямо чуть не принуждал. Разливает нам, крякает за нас, блаженствует, гад, ходит, как обалделый…
Вот так и ваш хваленый Иоганн фон Гете! Шиллер ему подносит, а он отказывается – еще бы! Алкоголик он был, алкаш он был, ваш тайный советник, Иоганн фон Гете! И руки у него как бы тряслись!
– Вот это да… – восторженно разглядывали меня и декабрист, и черноусый. Стройная система была восстановлена, и вместе с ней восстановилось веселье. Декабрист – широким жестом
– вытащил из коверкотового пальто бутылку «перцовой» и поставил ее у ног черноусого. Черноусый вынул свою «столичную». Все потирали руки – до странности возбужденно… Мне налили – больше всех. Старому Митричу – тоже налили. Молодому Митричу подали стакан – он радостно прижал его к левому соску правым бедром, и из обеих ноздрей его хлынули слезы…
– Итак, за здоровье тайного советника Иоганна фон Гете?

Фрязево – 61-й километр

– Да. За здоровье тайного советника Иоганна фон Гете.
Я, как только выпил, почувствовал, что пьянею сверх всякой меры и что все остальнные – тоже…
– А… Разрешите задать вам один пустяшный вопрос, – сказал черноусый сквозь зубы и сквозь бутерброд в усах; он опять обращался только ко мне. – разрешите спросить: отчего это в глазах у вас столько грусти?.. Разве можно грустить, имея такие познания! Можно подумать – вы с утра ничего не пили!
Я даже обиделся: «как то есть, ничего! И разве это грусть? Это просто замутненность глаз… Я просто немного поддал…»
– Нет, нет, эта замутненность – от грусти! Вы, как Гете! Вы всем вашим видом опровергаете одну из моих лемм, несколько умозрительную лемму, но все же выросшую из опыта! Вы, как Гете, все опровергаете!..
– Да чем же я опровергаю? Своей замутненностью?
– Именно! Своей замутненностью! Вот послушайте, в чем моя заветная лемма: когда мы вечером пьем, а утром не пьем, какими мы бываем вечером и какими становимся наутро? Я, например, если пью – я весел чертовски, я подвижен и неистов, я места себе не нахожу, да. А наутро? – наутро я не просто невесел, не просто неподвижен, нет. Я ровно настолько же мрачнее самого себя, трезвого себя, насколько веселее обычного был накануне. Если я накануне одержим был эросом, то мое утреннее отвращение в точности равновелико вчерашним грезам. Что я хочу сказать? А вот смотрите:
…и черноусый изобразил на бумажке такую вот хреновину. И объяснил: горизонтальная линия – это линия обычной трезвости, повседневная линия. Наивысшая точка кривой – момент засыпания, наинизшая – пробуждения с похмелья…
– Видите! Это же голая зеркальность! Глупая, глупая природа, ни о чем она не заботится так рьяно, как о равновесии! Не знаю, нравственна ли эта забота, но она строго геометрична! Смотрите: ведь эта кривая изображает нам не один только жизненный тонус, нет! Она все изображает. Вечером – бесстрашие, даже если и есть причина бояться, бесстрашие и недооценка всех ценностей. Утром – переоценка всех ценностей, переоценка, переходящая в страх, совершенно беспричинный.
Если с вечера, спьяна природа нам «передала», то наутро она столько же и «недодает», с математической точностью. Был у вас вечером позыв к идеалу – пожалуйста, с похмелья его сменит позыв к антиидеалу, а если идеал и остается, то вызывает антипозыв. Вот вам в двух словах моя заветная лемма…
Она – всеобща и к каждому применима. А у вас – все не как у людей, все, как у гете!
Я рассмеялся: «Почему ж она все-таки лемма, если она всеобща?»
И декабрист – тоже рассмеялся: «Коли она всеобща, то почему же лемма?..»
– А потому и лемма! Потому что в расчет не принимает бабу. Человека в чистом виде лемма принимает, а бабу – не принимает! С появлением бабы нарушается всякая зеркальность. Если б баба не была бабой, лемма не была бы леммой. Лемма всеобща, пока нет бабы. Баба есть
– и леммы уже нет… В особенности – если баба плохая, а лемма
– хорошая…
Враз заговорили все. «Да что такое вообще: лемма?» – "И что такое
– плохая баба?" – «Плохих баб нет, только леммы одни бывают плохие…»
– У меня, например, – сказал декабрист, – у меня тридцать баб, и одна чище другой, хоть и усов у меня нет. А у вас, допустим, усы и одна хорошая баба. Все-таки я считаю: тридцать самых плохих баб лучше, чем одна, хоть и самая хорошая…
– Причем тут усы? Разговор о бабе идет, а не об усах!
– Черт знает, что вы городите!.. Все-таки я думаю: одна хорошая стоит всех ваших. Как вы на это смотрите? – черноусый опять поворотился ко мне. – С научной точки зрения, как вы на это смотрите?
Я сказал:
– С научной, конечно, стоит. В Петушках, например, тридцать посудин меняют на полную бутылку «Зверобоя», и если ты принесешь, допустим…
«Как! Тридцать на одну! Почему так много!?» – галдеж возобновился.
– Да иначе кто ж вам обменяет! Тридцать на двенадцать – это 3.60. А «Зверобой» стоит 2.62. Это и дети знают. Отчего Пушкин умер, они еще не знают, а это – уже знают. А все-таки никакой сдачи. 3.60, конечно, хорошо, это лучше, чем 2.62, но все-таки сдачи не берешь, потому что за витриной стоит хорошая баба, а хорошую бабу надо уважить…
– Да чем же она хороша, эта баба за витриной?
– Да тем и хороша, что плохая вообще бы посуду у вас не взяла. А хорошая баба – берет у вас плохую посуду, а взамен дает хорошую. И поэтому надо уважить… Для чего вообще на свете баба?
Все значительно промолчали. Каждый думал свое, или все подумали одно и то же, не знаю.
– А для того, чтоб уважить. Что говорил Максим Горький на острове Капри? «Мерило всякой цивилизации – способ отношения к женщине». Вот и я: прихожу я в петушинский магазин, у меня с собой тридцать пустых посудин. Я говорю: «Хозяюшка! „Зверобою“ мне, будьте добры…» и ведь знаю, что чуть ли рупь передаю: 3.60 минус 2.62. Жалко. А она на меня смотрит: давать ему, гаду, сдачи или не давать? А я на нее смотрю: даст она мне, гадина, сдачи или не даст? Вернее, нет, в это мгновение я смотрю не на нее. Я смотрю сквозь нее и вдаль. И что же встает перед моим бессмысленным взором? Остров Капри встает. Растут агавы и тамаринды, а под ними сидит Максим Горький, из-под белых брюк – волосатые ноги. И пальцем мне грозит: «не бери сдачи! Не бери сдачи!» я ему моргаю: мол, жрать будет нечего. «Ну, хорошо, я выпью, а чем я зажирать буду?»
А он: «Ничего, Веня, перетерпишь. А коли хочешь жрать – так не пей». Так и ухожу, без всякой сдачи. Сержусь, конечно; думаю: «Мерило! Цивилизации! Эх, Максим Горький, Максим же ты Горький, сдуру или спьяну сморозил ты такое на своем Капри? Тебе хорошо – ты там будешь жрать свои агавы, а мне чего жрать?..»
Публика смеялась. А внучок верещал: «и-и-и-и, какие агавы, какие хорошие Капри…»
– А плохая баба? – сказал декабрист. – Разве не нужна бывает и плохая баба?
– Конечно, конечно, нужна, – отвечаю я ему. – Хорошему человеку плохая баба иногда прямо необходима бывает. Вот я, например, двенадцать недель тому назад: я был во гробе, я уже четыре года лежал во гробе, так что уже и смердеть перестал. А ей говорят: «Вот – он во гробе. И воскреси, если сможешь». А она подошла ко гробу – вы бы видели, как она подошла!
– Знаем! – сказал декабрист. – «Идет, как пишет. А пишет, как Лева. А Лева пишет хуево».
– Вот-вот! Подошла ко гробу и говорит: «талифа куми». Это, значит, в переводе с древнежидовского: «тебе говорю – встань и ходи». И что ж вы думаете? Встал – и пошел. И вот уже три месяца хожу замутненный…
– Замутненность – от грусти, – повторил черноусый в беретке. – а грусть – от бабы.
– Замутненность – оттого, что поддал, – перебил его декабрист.
– При чем тут «поддал»! А «поддал»-то почему? Потому что, допустим, человек грустит и едет к бабе. Нельзя же ехать к бабе и не пить! – плохая, значит, баба! Да если даже и плохая – все равно надо выпить. Наоборот, чем хуже баба, тем лучше надо поддать!..
– Честное слово! – вскричал декабрист. – Как хорошо, что мы все такие развитые! У нас тут прямо как у Тургенева: все сидят и спорят про любовь… Давайте и я вам что-нибудь расскажу – про исключительную любовь и про то, как бывают необходимы плохие бабы!.. Давайте, как у Тургенева! Пусть каждый чего-нибудь да расскажет…
«Давайте!» – «Давайте, как у Тургенева!» даже старый Митрич, и тот сказал: «Давайте!»

61-й километр – 65-й километр

Первым начал рассказывать декабрист.
– Один приятель был у меня, я его никогда не забуду. Он и всегда-то был какой-то одержимый, а тут не иначе, как бес в него вошел. Он помешался – знаете на ком? На Ольге Эрдели, прославленной советской арфистке. Может быть, Вера Дулова тоже прославленная арфистка. Но он помешался именно на Ольге Эрдели. И ни разу-то он ее в жизни не видел, а только слышал по радио, как она бренчит на арфе, – а вот поди же ты, помешался…
Помешался и лежит. Не работает, не учится, не курит, не пьет, с постели не встает, девушек не любит и в окошко не высовывается… Подай ему Ольгу Эрдели, и весь тут сказ. Наслажусь, мол, арфисткой Ольгой Эрдели и только тогда – воскресюсь: встану с постели, буду работать и учиться, буду пить и курить, и высунусь в окошко. Мы ему говорим:
– Ну зачем тебе именно Эрдели? Возьми хоть Веру Дулову вместо Эрдели. Вера Дулова играет прекрасно!
А он: «Подавитесь вы своей Верой Дуловой! В гробу я видел вашу Веру Дулову! Я с вашей Верой Дуловой и срать рядом не сяду!»
Ну, видим, малый совсем выкипает. Дня через три мы опять к нему подходим.
– Ну как, все Ольгой Эрдели бредишь? Мы нашли лекарство: хочешь, мы завтра приволокем тебе Веру Дулову?
– Конечно, – отвечает, – если вы хотите, чтобы я ее, вашу Веру Дулову, удавил, струной от арфы, – тогда, пожалуйста, волоките. Я ее удавлю.
Ну что делать? Малый совсем вымирает, надо его спасать. Пошел я к Ольге Эрдели, хотел объяснить ей, в чем дело, да так и не решился. Хотел даже и к Вере Дуловой – да нет, думаю, удавит он ее, как незабудку. И иду я по Москве вечером, и грустно мне: они там на арфах сидят и играют, а от малого остались руины и пепел.
А тут мне встречается бабонька, не то чтоб очень старая, но уже пьяная-пьяная. «Р-р-рупь мне дай, – говорит. – дай мне р-р-рупь!» и тут-то меня осенило. Я дал ей рупь и все ей объяснил: она, эта мандавошечка, оказалась понятливее Эрдели, а для пущей убедительности я заставил ее взять с собой балалайку…
И вот – я поволок ее к моему приятелю. Вошли: он все лежит и тоскует. Я ему сначала кинул балалайку, прямо с порога. А потом – швырнул ему в лицо эту Ольгу, я этой Ольгой в него запустил… "Вот она
– Эрдели! Не веришь – спроси!"
И наутро смотрю: открылось окошко, он в него высунулся и потихоньку закурил. Потом – потихоньку заработал, заучился, запил… И стал человек как человек. Вот видите!..
– Да где же тут любовь и где Тургенев? – заговорили мы, почти не дав окончить. «Нет, ты давай про любовь! Ты читал Ивана Тургенева? Ну, коли читал, так и расскажи! Про первую любовь расскажи, про Зиночку, про вуаль, и как тебе хлыстом по роже съездили – вот примерно все это и расскажи…»
– Конечно, – прибавил я, – у Ивана Тургенева все это немножко не так, у него все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете… Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо – что нам жабо! Мы уже и без жабо – лыка не вяжем…
– Конечно, конечно!
– Если любить по-тургеневски, это значит: суметь пожертвовать всем ради избранного создания! Суметь сделать то, что невозможно сделать, не любя по-тургеневски! Вот ты, например (мы незаметно переходили на «ты»). Вот ты, декабрист. Ты смог бы у этого приятеля, про которого рассказывал, – смог бы палец у него откусить? Ради любимой женщины?
– Ну зачем палец? Причем тут палец? – застонал декабрист.
– Нет, нет, слушай. А ты мог бы: ночью, тихонько войти в парткабинет, снять штаны и выпить целый флакон чернил, а потом поставить флакон на место, одеть штаны и тихонько вернуться домой? Ради любимой женщины? Смог бы?
– Боже мой! Нет, не смог бы.
– Ну вот то-то…
– А я бы смог! – проговорил вдруг дедушка Митрич. Так неожиданно, что все снова заерзали и запотирали руки. – А я смог бы чего-нибудь рассказать…
– Ты? Рассказать? Да ты, наверное, и не читал совсем Ивана Тургенева!..
– Ну и пусть, что не читал… Мой внучек зато все читал…
– Ну ладно! Ладно! Внучек потом расскажет! Внучеку потом слово дадим. Давай, папаша, валяй, рассказывай про любовь!..
«Представляю, – подумал я, – что это будет за чушь! Что за несусветная чушь!» и я вдруг снова припомнил свою похвальбу в день знакомства с моей царицей: «еще выше нанесу околесицы! Нанесу еще выше!» что ж, пусть рассказывает, этот слезящийся Митрич. Надо чтить, повторяю, потемки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна – все равно: смотри и чти, смотри и не плюй…
Дедушка начал рассказывать:

Комментариев нет:

Отправить комментарий